Рубизнес
для Гениев
из России
«Истина освободит вас»
http://Istina-Osvobodit-Vas.narod.ru
MARSEXX

Адрес (с 17.01.06): /psychology/trubnikov-zefi.html
Сверхновый
Мировой
Порядок
Бизнесмен,
бросай бизнес!
Работник,
бросай работу!
Студент,
бросай учёбу!
Безработный,
бросай поиски!
Философ,
бросай думать!
НовостиMein KopfИз книгЛюби всех и верь себе!!!СверхНМП«Си$тема»Рубизнес
Сверхновый Мировой Порядок из России
Чего хочет разумный человек?        К чёрту государство!        К чёрту религиозные культы!        К чёрту удовольствия!        К чёрту деньги!       К чёрту цивилизацию!        «Жизнь со смыслом, или Куда я зову»       Грандиозная ложь психологов: ЗАВИСИМОСТИ!        Наша жизнь — чепуха!        Рубизнес-1        Рубизнес       Светлой памяти Иисуса Христа        Развитие vs. сохранение        О книгах Вл. Мегре        Мы живые       Демонтаж "си$темы"       Чересчур человеческое       Болтовня       Достаточное       Условия       Бедность       Города       Решение проблем       Эффективность       Богатство       Прибыль       Война       Деньги       Паразитизм       Сегодня       Будущее       Что делать       Бизнес, Гении, Россия       Почему       Зачем
Ещё сочинения Н.Н. Трубникова берите в библиотеке Марселя из Казани «Из книг».

Трубников Н. Н.

ЗЕФИ, СВЕТЛОЕ МОЕ БОЖЕСТВО,
ИЛИ ПОСЛЕ ЗАСЕДАНИЯ

(ИЗ ЗАПИСОК ПОКОЙНОГО К.) [1]

1. ЧТО ЖЕ ЭТО ВСЕ-ТАКИ БЫЛО?*

2. И ДА УКРЕПИ СТОПЫ МОИ!

3. КОШАЧЬЯ СВАДЬБА, ИЛИ «БУДЬТЕ ЗДОРОВЫ, ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!»*

4. «LA MORT DE LEOPOLD»

5. НЕ СОВСЕМ ЯСНАЯ ДЛЯ МЕНЯ ВСТРЕЧА ПОСЛЕ СОВЕТА

6. ВОЗЛЕ НИКИТСКИХ ВОРОТ

7. И ВСЕ-ТАКИ «ДО СВИДАНИЯ!»

ПРИЛОЖЕНИЕ I ОБРАЩЕНИЯ, ПЕРВОЕ И ВТОРОЕ

Обращение первое

Обращение второе и последнее

ПРИЛОЖЕНИЕ II. СТИХОТВОРЕНИЕ, ВОЗМОЖНО НАПИСАННОЕ САМИМ К*.

ПРИЛОЖЕНИЕ III. ОТКРОВЕНИЕ НА ПАТМОСЕ

ОТКРОВЕНИЕ НА ПАТМОСЕ

1

2

3

4

5

ПРИЛОЖЕНИЕ IV. ЕЩЕ ОДИН ОЧЕНЬ СТРАННЫЙ, РАНЕЕ ИЗЪЯТЫЙ НАМИ ОТРЫВОК ИЗ ТРЕХ НЕБОЛЬШИХ ЧАСТЕЙ, КОТОРЫЙ МЫ ВСЕ ЖЕ РЕШИЛИ ПОМЕСТИТЬ ЗДЕСЬ, В ПРИЛОЖЕНИИ

Примечания

— Вы полагаете, все это будет носиться?

— Я полагаю, что все это следует шить.

Зимний вальс — в исполнении артиста Валентина Никулина

— Не бойтесь... Не бойтесь, королева, кровь давно ушла в землю. И там, где она пролилась, уже растут виноградные гроздья.

М. А.Булгаков. Мастер и Маргарита

Дивились люди учению его и спрашивали: «Откуда пророк сей?» «Из Назарета», — отвечали им. «Из Назарета? А может ли что доброе быть из Назарета?»

Из Евангелии

Верую! Верую, Господи! Помоги моему неверию.

Марк, 9, 24

От издателя:

Предлагаемые вниманию читателей записки или, может быть, лучше было бы сказать, фантазии покойного К. представляют собой явление любопытное и не совсем обычное. Эти «мозаические», как называет их автор, записки, ни в коей мере не являющиеся ни дневником, ни воспоминаниями, велись в психоневрологической больнице, а их автор, как в этом легко убедится самый неискушенный читатель, действительно был не вполне здоров, в том числе отчасти и в психическом отношении. Его странные представления о мире, как и сам характер описываемых им событий, по большей части вполне вымышленных, а также и некоторые включенные им в записки тексты из каких-то никому не известных произведений — все это носит на себе вполне отчетливые следы заметно искаженного восприятия действительности, причудливо преломленной в нездоровом воображении и сплетенной с миром его болезненных вымыслов и снов.

Мы не беремся вполне достоверно судить, что здесь правда, а что сон и вымысел больной фантазии. Если сомнения подобного рода высказывает нередко и сам автор, то тем менее можем здесь делать сколько-нибудь определенные выводы мы, очень мало осведомленные о действительных обстоятельствах его частной жизни и наблюдавшие ход его болезни лишь со стороны, будучи лишенными до знакомства с этими записками возможности заглянуть во внутренний мир его не вполне здорового сознания.

Не везде следы болезни читаются одинаково отчетливо, и это в некоторых случаях может ввести в заблуждение неподготовленного читателя. Однако эти следы, как можем мы со всей ответственностью заявить здесь, проглядывают уже в самом начале, и именно в том, как К. рассказывает о печальном конце своей научной деятельности. Его рассуждения о «Тау-определении», отвергнутые, и вполне обоснованно, как это показало дальнейшее развитие событий, Ученым советом авторитетного научного учреждения, уже несут на себе заметную печать начавшегося душевного заболевания.

Столь же неубедительной представляется нам и попытка К. придать, так сказать, «литературность» своим повествованиям, своим весьма странным суждениям о мире, его окружающем, и своим больным вымыслам. Ни литературного опыта, ни, как нам это представляется, способностей к подобного рода деятельности в сколько-нибудь профессиональном ее понимании, если таковые когда-либо и были, в этот последний период его жизни уже не наблюдалось. Несомненно, целесообразнее было бы уделить больше внимания конкретному и деловому описанию событий, связанных с его заболеванием, а также и своему внутреннему состоянию, когда он начал мало-помалу выздоравливать, как это, собственно, и предполагалось, когда К. получил наконец разрешение «работать», как он называл свои «литературные» занятия, то есть иметь в своем распоряжении некоторый минимум свободного времени, а также бумагу и карандаш.

И все-таки, несмотря на сказанное, на совершенно несомненные признаки болезненности автора, записки эти представляются не лишенными определенного интереса, а в некоторых отношениях даже поучительными. Они интересны не только как правдивый (не по своей литературной форме, как мы уже говорили, а по внутреннему его содержанию) отчет больного о его состоянии, то есть как своеобразная клиническая картина, представленная изнутри больного сознания. Не лишены они и того достоинства, что написаны человеком, который если и не вполне владеет пером, однако не утратил навыков научного мышления и способности более или менее последовательно излагать, весьма, впрочем, непоследовательный сам по себе, ход своих мыслей, что также есть явление не столь уж частое в подобных исключительных случаях. Вместе с тем эти записки отличаются редкой, в не слишком благоприятных для подобного рода умственной деятельности условиях, в известной мере даже подкупающей попыткой больного преодолеть свое состояние, не только выяснить для себя истоки тягостного своего недуга, но и, так сказать, при помощи этой своеобразной «литературной трудотерапии» навести порядок в хаосе сместившихся понятий , потребностью вычленить истину, сплетенную в его сознании с плодами больного воображения.

В этом отношении труд К., полностью осознающего свою болезнь, но продолжающего до конца сопротивляться ей, берущего перо не для того, чтобы убедить кого-нибудь в истинности своих странных фантазий, но в стремлении хотя бы самому себе дать по возможности правдивый отчет о своем состоянии, помочь страждущему своему уму проследить хотя бы на листе бумаги действительную связь событий, поскольку она никак не укладывается в его сознании, не связывается в осмысленную последовательность, — все это не может не вызвать сочувствия непредубежденного читателя.

Следует, очевидно, заметить, что, предавая огласке эти в известной мере интимные записки, мы не наносим какого-либо ущерба ни памяти покойного К., ни его близким. Мы не указываем ни его имени, ни места его прежней работы, ни места его жительства. Родственников его мы вообще не знаем. За время его пребывания в больнице ни один из них ни разу так и не навестил его и не явился на его весьма скромные похороны. Если они и существуют где-то, то покойный, как видно, не поддерживал с ними регулярных сношений. Что же касается права на публикацию, то по вполне понятным причинам, никак юридически не оформленное, оно тем не менее предоставлено автором настоящим владельцам рукописи. «Я поручаю эти записки вам», — несколько напыщенно в обычной своей манере заявил он, добавив, что был бы рад знать, что их смогут прочитать все, кого они в той или иной степени смогут заинтересовать. «Может быть, мои наблюдения помогут людям лучше понимать себя и успешнее противостоять жестоким болезням нашего времени. Только надо убрать все о действии мочевого пузыря и кишечника. Я не хотел писать об этом, а уж читать это было бы совсем не интересно», — сказал он еще. И в этих словах, хотя и сказанных человеком не вполне здоровым, но даже в болезни оставшимся человеком науки, превыше всего ценящим знание, призванное облегчить страдания ему подобных, есть немалая доля не только благородства, но и прямого здравого смысла, как, собственно, и в самих предлагаемых здесь записках, где больная фантазия перемешивается, хотя, как нам это представляется, далеко не всегда смешивается, с известной, иногда даже зоркой, наблюдательностью автора, его способностью к самоанализу, искренностью сказанного, честностью перед собой и мужеством перед лицом мучившего его недуга.

Естественно, что автор этих строк (один из друзей покойного) не во всем может быть вполне беспристрастным. Человеческий долг повелевает нам поэтому привести здесь некоторые соображения лечащего врача К., доктора И.Я.Корейши. Это имя, с разрешения его владельца оставшееся здесь подлинным (пожалуй, единственное подлинное имя в записках, если иметь в виду реальных лиц), еще встретится на наших страницах. Его зашифровка была бы нисколько не затруднительной, но доктор Корейша (речь идет именно о нем) по некотором размышлении и имея в виду какие-то особые, известные лишь ему обстоятельства, поделиться которыми он почему-то не захотел, отказался от этого. Он вообще принял очень близкое участие в судьбе К. Он считал и не раз говорил об этом, что бывший его пациент, то есть К., наш автор, был далеко не заурядным больным, что им, врачам, пришлось немало повозиться с ним, прежде чем удалось верно диагностировать его болезнь и установить в отношении нее (тяжелого и очень запущенного вегетососудистого расстройства и, предположительно, начальной формы психозус циркулярис) правильную лечебную стратегию. И.Я. Корейша рассказал также, что К. лично и без чьей-либо посторонней помощи явился в приемный покой их больницы с жалобами на невыносимую душевную депрессию, какие-то непонятные явления со зрением, а именно странное затемнение поля зрения, при котором все окружающее воспринималось им как происходящее в глубоких сумерках*, а также на болезненное смещение понятий, каковое он замечает за собой в последнее время. Особенно это, по его словам, было воспринято им как нечто нестерпимое и побудило обратиться за медицинской помощью**. Объективно было констатировано острое вегетососудистое расстройство с нарушением мозгового кровообращения, отягощенное резко выраженной, при общем удовлетворительном физическом состоянии, вестибулопатией. Позднее был установлен предположительно, как уже говорилось, психозус циркулярис в начальной форме, психастенического, скорее всего, наследственного происхождения, развившийся на почве неблагоприятных жизненных обстоятельств, хотя и без видимой угрозы для личности больного, но с тяжелым субъективным переживанием болезни. В силу всех этих обстоятельств больной по исполнении необходимых формальностей был принят на стационарное излечение.

* Такие явления иногда, хотя относительно нечасто, наблюдаются при заболевании, каким страдал покойный К. — И.К.

** Как выяснилось впоследствии, К. прежде всего спросил, здесь ли работает доктор Корейша Иван Яковлевич. Получив утвердительный ответ, он попросил вызвать его для доверительной беседы. Встретившись с И.Я., он был заметно озадачен и несколько раз повторил: «Странно, очень странно!» Все это позднее припомнил доктор Корейша, тогда совсем молодой ординатор, очень удивившийся, откуда К. мог знать его, тогда никому еще не известное имя, как и имена некоторых его близких. — Изд. 77.

Назначенный комплекс мероприятий вскоре дал заметные положительные результаты. Правда, доверив заботу о себе врачам, К. на некоторое время как будто совсем погрузился в свою болезнь и в известной мере утратил над собой нормальный контроль. Однако совсем скоро, через каких-то две-три недели он начал понемногу приходить в себя и проявлять более здоровый интерес к окружающему. Однако тут вскрылось еще одно, несколько неожиданное для врачей, обстоятельство. Больной патологически не переносил снотворных и особенно барбитуратов*. После их применения он впадал в состояние тяжелой душевной депрессии и утрачивал последний интерес к тому, что происходило вокруг него. Время от времени, пробуждаясь после искусственно вызванного сна, он всякий раз жаловался на мучительные сновидения, на кошмары, мучившие его во сне, а главное, на то, что не в силах был проснуться, «чтобы успокоиться и привести себя в порядок». Он также утверждал, что применение подобных медикаментозных средств, подавляющих свободную волю больного и его усилия противостоять болезни, есть жестокое насилие над человеческой личностью. Последняя, по его словам, никогда, даже в самых отчаянных обстоятельствах болезни, не утрачивается до конца, что он «готов свидетельствовать под присягой», и продолжает осознавать все манипуляции над собой как зло и надругательство. Естественно, что применение в его случае барбитуратов и других подобных средств было (хотя, к сожалению, как признал потом доктор Корейша, не сразу) отменено. Регулярный массаж, ванны и другая сосудистая терапия, а также легкие дозы магнезиа сульфурика внутримышечно переносились им вполне безболезненно, хотя, как он уверял, он лучше всего чувствует себя, когда вообще не получает никаких медикаментозных препаратов. Любопытно, что контрольные инъекции физиологического раствора субъективных жалоб больного не вызывали, и он даже просил вместо каких-либо других средств делать ему «уколы этого прекрасного лекарства, введение которого проходит для него вполне безболезненно».

* Электросон тогда нами еще не применялся, как, собственно, уже не применяется и теперь. — И.К. .

Любопытной особенностью больного, его «психической аномалией», как называл это И.Я. Корейша, было то, что для К. в периоды обострения его душевной депрессии как бы не существовало внешнего мира. Вернее, он не отрицал его существования в эти тягостные для него минуты, однако никак не желал признавать его независимой от человека объективной реальности. На вопрос, как это возможно, существовать и в то же время не обладать объективной реальностью, он отвечал, что, во-первых, ничего объективного самого по себе, то есть без осознания его субъектом, в действительности для нас не существует, что это предрассудок неразвитого сознания, будто бы мы имеем какие-то основания для суждения о чем-либо существующем вне нашего сознания, и, во-вторых, что если мы признаем ценность объективно данного нам мира, то еще прежде должны признать неизмеримо более высокую ценность субъективного мира, помимо которого никакая объективность нам вообще не дана. И вот этот-то субъективный мир и интересует его куда больше, чем «все эти ваши глупости». Большего он не желал объяснить. «Бог с ним, какое мне до этого дело, — отвечал он в таких случаях. — Все это не имеет для меня ровно никакого значения». И действительно, весь этот прекрасный и удивительный мир, в котором мы с вами живем, не имел для него в это время ровно никакого значения и если как-то принимался им, то, наверно, скорее как помеха тому, что он так мучительно трудно нес в глубине своего нездорового сознания. «Мне хватает того, что есть у меня. Не нужен мне никакой другой мир. Не хочется расходоваться на все эти ваши пустяки». Эти и подобные замечания автор этих строк слышал от него не раз. Хорошо запомнились они и доктору Корейше.

В конце концов лечащий врач и его коллеги сошлись на том, чтобы, продолжая найденный курс лечения, предоставить К. относительную свободу и настоятельно испрашивавшуюся им возможность в письменной форме исследовать свое состояние при соблюдении, конечно, строгого режима сна и отдыха и ограничении умственных занятий. Последнее было особенно мучительно для выздоравливавшего К., привыкшего, как он уверял, работать по 15-16 часов в сутки. Попытки убедить больного, что именно этот нездоровый режим работы, не чередующейся с полноценным отдыхом, подорвал состояние его здоровья, успеха не имели. Некоторые послабления режима к концу его пребывания в больнице, как и увеличение продолжительности занятий, принесли ему заметное душевное облегчение. На его лице начала появляться улыбка.

К. любил писать, «мыслить, — как он это называл, — на листе бумаги», то есть на первый взгляд вел себя как самый заурядный графоман, что часто и наблюдается при развитых формах подобного заболевания. Однако последнее определение, по словам И.Я.Корейши, да и на взгляд автора этих строк, может быть отнесено к К. отнюдь не без оговорок. Скорее здесь сказывалась годами выработанная профессиональная привычка к кабинетной работе. Кроме того, от обычных графоманов его отличает все-таки осмысленность его фантазий, а еще больше — и это, пожалуй, главное — сознание своего болезненного состояния и критическое отношение как к своей личности, так и к тому, над чем он трудился. Он никогда не пытался уверить кого-нибудь, что все сказанное им обладает статусом непогрешимой истинности, как это обычно бывает у заурядных графоманов. Напротив, такие выражения, как «бред больной совести», «сон извращенного сознания», «очень удобная и перспективная притуповатость», «удобный самообман» и т.п., нередко появляющиеся на страницах его фантазий, отличают его от настоящих графоманов, как и вообще от письменных произведений лиц, страдающих истинным маниакально-депрессивным психозом. Решающим признаком последних, их, так сказать, дифференциа специфика, является так называемая «несокрушимая логика», то есть мелочное развертывание из пары-другой совершенно ничтожных по своей банальности предпосылок «железной цепи совершенно неопровержимых доказательств», как и столь же «железно» следующее отсюда вполне некритическое представление, будто уж кто-кто, а они сами никак не могут ошибаться и всегда имеют при себе полную и окончательную истину, которую «только слепые» или «намеренно искажающие истину люди» могут не видеть. Что же касается К., то у него такая «железная логика» не только отсутствует, но иногда даже чуть-чуть чересчур отсутствует. Все его утверждения делаются в самой предположительной форме. Он вообще не строит никаких последовательных рассуждений, и написанное им скорее отличается весьма вольной с точки зрения здравой (не «железной») логики ассоциацией идей и не вполне обоснованными для нас переходами от одной идеи к другой, часто несколько отдаленной. Эта-то отчасти парадоксальная логика и обличает для нас его не вполне здоровую психику.

Смерть К. на 34-м году жизни от тяжелого и предположительно уже не первого инсульта вскоре после выхода его из больницы явилась для нас тяжелой неожиданностью. В последнее время отмечался заметный успех лечения. Никаких жалоб при выписке не было им высказано, да и объективно его общее состояние и физиологические отправления его организма находились в неплохой норме. Сам он говорил, что чувствует себя несравненно лучше, что от прежних болезненных явлений, приведших его в больницу, мало что осталось. На замечание доктора Корейши, что в ближайшее время он может быть выписан, К. отвечал, что очень рад, его состояние теперь вполне удовлетворительно, он «опять чувствует себя человеком и вполне готов, — как в обычной своей манере сказал он тогда, — предстать перед свободой». «Мне кажется, что теперь я почти созрел для нее». На несколько недоуменный вопрос И.Я. Корейши: «А разве вы здесь не чувствовали себя все это время вполне свободным?» — К. ответил, что имеет в виду «нечто совсем другое».

Трудно предполагать, что имел он в виду на самом деле, говоря так. Есть все-таки подозрение, что слова эти были поняты И.Я.Корейшей несколько прямолинейно. «Не симулировал ли он выздоровление? Вот что не дает мне покоя. Так тоже бывает. Вы не представляете себе, насколько такие больные могут быть изобретательными». Это позднее говорил Иван Яковлевич. Конечно, теперь можно подозревать что угодно. Можно видеть во всем этом какой - то иной смысл, не совсем тот, как все это виделось тогда. Все можно предполагать. Но утверждать теперь ничего уже нельзя. Истинный смысл этих слов навсегда останется для нас тайной.

И.Я.Корейша с откровенной симпатией вспоминает своего пациента. Эта симпатия должна быть признана тем более искренной, что в наших записках встречаются отдельные, не то чтобы не вполне лестные выражения в его адрес, скорее несколько вольные и не совсем подобающие в отношении больного к своему врачу, а также ряд странных аномалий или, вернее, болезненных фантазий как относительно личности самого Ивана Яковлевича, так, к сожалению, и относительно его близких, с которыми больной К., конечно же, не имел никогда никаких отношений и, скорее всего, наслушался, как это обычно и бывает, досужих домыслов младшего медперсонала больницы*.

На попытки автора этих строк выяснить основания и этой «странной аномалии» в отношении к нему больного К. И.Я.Корейша отвечал, что им, врачам, а уж тем более психоневрологам, вообще не приходится обижаться на своих пациентов. Что же касается К., то это был совершенно особый случай. К. даже и в состоянии некоторого нарушения психических функций оставался «на две головы» выше других подобных больных. «Учтите, — говорил при этом Иван Яковлевич, — что он был не только университетски образованным и прекрасно воспитанным человеком, но и принадлежал к той редкой категории людей, которые как-то сразу вызывают симпатию и доверие, да и сами всегда готовы принять вас с открытым сердцем. С такими людьми иногда бывает немножко трудно. Ведь мы все привыкли замыкаться в себе, чтобы чувствовать себя более защищенными от посягательств других. А он был совсем не таков. Мне нелегко бывало сохранить в отношениях с ним нашу так называемую врачебную «дистанцию». Казалось, он все прекрасно понимает и насквозь видит все эти наши профессиональные уловки и в душе посмеивается над ними. И мне кажется, что он, даже не подозревая об этом, очень многому меня научил именно как врача». «А потом не забывайте, — добавил еще Иван Яковлевич, — все эти его странности были странны только для нас с вами, для так называемых нормальных, то есть вполне заурядных людей, а не для него. Он жил в своем особом мире, где, наверно, действовали свои особые законы. И может быть, в его глазах мы выглядели ничуть не менее странными. Конечно, у него было душевное заболевание. Но в каком-то более глубоком и более исконном, что ли, значении этих слов. Оно было душевное, но не психическое. Психика его в общем была здорова. Я понимаю, что как врач не должен бы этого говорить, но это так».

* Для И.Я.Корейши и тогда было, а сейчас, по прошествии более десяти лет, еще больше стало загадкой, откуда больной К. мог знать некоторые его особые обстоятельства, в том числе и семейные, о которых никто в больнице заведомо ничего не мог знать, как, собственно, и вне ее стен, поскольку и ему-то самому они не были известны тогда в сколько-нибудь достаточной степени. Подготавливая текст этих записок к печати 10 лет назад, мы решили не затрагивать этих и некоторых других непонятных для нас обстоятельств, которые лишь отчасти будут прояснены для читателя в самом содержании этих записок. «Единственно вероятная гипотеза, какая здесь может быть построена, — говорит Иван Яковлевич, — и та должна быть отвергнута нами, поскольку заставила бы нас пересмотреть фундаментальные начала не только медицинской науки, но и всего нашего нынешнего научного знания». — Изд. 77

В заключение следует, очевидно, сказать, что записки эти озаглавлены не самим К. Вернее, лишь отчасти им самим. Нынешнее заглавие было проставлено автором этих строк, который, однако, несет ответственность только за его вторую половину и заключенную в скобки часть. Остальное принадлежит самому К. Правда, у него сначала было какое-то совсем другое название, теперь окончательно утраченное. Проставленное на оборотной стороне обложки первого блокнота, и не карандашом, как эти записки писались вначале, а шариковой ручкой, какой они заканчивались, то есть в самые последние дни его работы, это название было самым тщательным образом вымарано самим К. Попытки расшифровать вымаранное (даже при помощи экспертов из одного специального учреждения) не увенчались успехом. Одна и та же ручка, одна и та же паста, почти одновременность в написании и уничтожении написанного навсегда скрыли от нас то, что, возможно, пролило бы некоторый свет на действительные истоки заболевания К. Обращение к специалистам позволило предположить, что вычеркнутое включало какую-то громоздкую математическую формулу, и расшифровать только две, также вычеркнутые, но менее тщательно, чем текст названия, строчки на полях страницы против вымаранного места. Вот они. Сверху было написано: «Эти записки можно было бы назвать так», а снизу, под вымаранным: «Нет, нет. Твоего Имени я тоже не назову. Пусть останется Неизреченным». При этом слова «Имени» и «Неизреченным» так и были написаны не со строчной, а с прописной буквы.

Эта расшифровка, к сожалению, дала меньше, чем можно было бы от нее ожидать. Если вторая половина этих строк позволяет предполагать в составе вычеркнутого какое-то имя, возможно, даже имя лица, виноватого или, скажем мягче, так или иначе причастного, если не как причина, то хотя бы как повод, пусть даже один из поводов, к заболеванию К., то сам характер написания этих слов, да и первая половина расшифрованного, то есть то и другое вместе, представляется почти лишенным смысла, тем более если не забывать, что К. в это время практически был уже здоров.

Возле этих зачеркнутых и лишь отчасти расшифрованных строк оставалась одна не зачеркнутая и, казалось бы, ничего не значащая, оборванная в самом начале фраза, вернее, обращение: «Зефи, Светлое мое Божество...» Мы как-то за всеми этими расшифровками не обратили на нее особого внимания. Но однажды я почему-то подумал, что эта начатая и оборванная на слове надпись не только как нельзя лучше передает, так сказать, дух этих странных записок, высветливших для нас в окружающем мраке какую-то часть этой неожиданно оборвавшейся и такой в общем болезненно непростой по своему внутреннему миру жизни, но самой этой незаконченностью как нельзя лучше выражает незаконченность личности самого К., нашего автора. Поэтому я и предложил, а Иван Яковлевич принял это предложение, включить в заглавие записок и эту начатую и оборванную на слове фразу, принадлежащую самому К. и написанную именно в связи с его мыслями о заглавии, поскольку содержание этих записок как-то не очень уж укладывается в придуманное нами название, а именно: «После заседания». И это тем более оправданно, на наш взгляд, что само это имя «Зефи», если это действительно имя, не раз было изречено на страницах записок самим К., и мы здесь, таким образом, нисколько не погрешаем, как нам кажется, против воли автора.

Необходимо разъяснить здесь еще одно обстоятельство, несколько для нас непонятное*. Дело в том, что в начале рукописи, а именно на первой же ее странице, а также и в самом ее конце автор воспроизводит строки каких-то темных по своему смыслу и по самому их характеру обращений, включающих помимо уже названного нами имени «Зефи» также и имена некоторых персонажей древних, отчасти даже дохристианских, как это обнаружилось, культов. В обоих случаях обращения написаны на отдельных страницах и без единой помарки и выглядят так, будто они были старательно откуда-то выписаны. Мы не знаем, откуда К. мог взять эти строки**. Во всяком случае в период его излечения в больнице они определенно не могли попасть ему на глаза, поскольку К. в это время категорически отказывался от какого бы то ни было чтения вообще. Возможно, что больная память его воспроизвела здесь что-нибудь прочитанное ранее и почему-то особенно запомнившееся, — не знаем. Наше обращение к специалистам, изучающим различного рода памятники письменности, большого успеха не имели. Известный филолог, доктор наук А-ва (мы не приводим здесь ее полного имени по ее просьбе, хотя ее справка и помощь в дальнейших наших поисках явились весьма ценными) отказалась «в достаточной степени» прокомментировать тексты, если ей, как она сказала, не будет представлен хотя бы в виде фотокопии источник, откуда они были взяты. Содержание этих обращений, как заметила доктор А-ва, говорит об их иноязычном, а также скорее ближневосточном, чем европейском, и вероятнее всего средневековом происхождении. О последнем свидетельствует как наличие некоторых известных имен, так и сам способ их написания***.

* В действительности таких непонятных обстоятельств, связанных с К., было несколько, мягко говоря, больше. Помимо обращений, о которых речь пойдет дальше (они помещены нами в данном варианте записок в приложении, см. Приложение I), записки включали еще один более чем странный текст, а именно некоторого рода «Апокалипсис», начинавшийся словами: «Это было на Патмосе в исходе Шестого часа» (см. Приложение III). Первоначально не включенный нами в состав подготовленной рукописи, этот текст мы решили все же, тщательным образом взвесив все «за» и «против», поместить в окончательный ее вариант, исходя из того, что он, возможно, прольет некоторый дополнительный свет если не на историю заболевания К., то во всяком случае — на саму его личность, действительно несколько необычную. — Изд. 77.

** Как, собственно, и сам этот текст о событии на острове Патмос, о котором мы упомянули в нашем предыдущем примечании (см. также наше небольшое введение к Приложению III и изложение консультации проф. В.Я.Драге). — Изд. 77.

*** Относительно второго упомянутого нами текста, который именно она определила как «Апокалипсис», или «Откровение», доктор А-ва посоветовала обратиться в какое-либо научное учреждение, занимающееся изучением истории религий. «Я уже обращался, — ответил я, — в Институт истории научного атеизма и антирелигиозной пропаганды. Никакого другого института мне не удалось разыскать». «И что же они вам сказали?» — «Они сказали, что в последнее время с Запада к нам диверсионным путем все больше забрасывают различных религиозных фальшивок вроде этой. На вопрос же об источнике именно этого текста вполне приличный на вид человечек далеко не первой молодости ответил, что этот текст, скорее всего, заслан к нам из ФРГ или Пакистана, а на уточняющий вопрос, откуда бы в ФРГ и Пакистане могли взять этот текст, не задумавшись ни на минуту, отвечал, что это всем известный отрывок из Библии, а именно из «Книги жития протопопа Самуила». — «Какая немыслимая глупость», — прокомментировала эту информацию доктор А-ва, хотя я об этом уже догадывался, бесплодно пролистав пожелтевший прабабушкин фолиант. «Есть старая русская книга «Житие протопопа Аввакума», и есть, действительно, в Библии «Книга пророка Самуила». Но это две совершенно разные книги, относящиеся к различным эпохам и культурам. И конечно же, ни в одной из них никогда не было такого текста». «Какая невозможная глупость, — повторила свой вывод доктор А-ва, — прямо как «пархатые большевистские казаки» у незабвенного Максима Максимовича Штирлица».

«Не такая уж невозможная, — пытался возражать я, в чем-то оправдывая пожилого, по какому-то печальному стечению обстоятельств не ушедшего на заслуженный покой человечка, — ведь если они, эти казаки, действительно пархатые, то, конечно же, большевистские, какие же другие? А если большевистские, то отчего бы и не пархатые?»

(Придется дополнить это прежнее примечание. Просто не могу об этом умолчать. Одна милая дама-редактор, прочитав это место о Штирлице, жирно вычеркнула мое рассуждение о казаках, а напротив имени «Штирлиц» сделала на полях следующее прелюбопытное редакторское замечание: «Это место непрем, надо исправ. Тут сер. ошибк. Макс. Макс, вовсе не был Штир. На самом деле он был заме-чат. совет, развел. Леон. Броневой. «Штирл.» же — это конспират. клич, немец, группенфюр. гестапо СС Мюллера».

Ну и что? Нам и не такое проходилось выслушивать. Например, такое солидное редакторское заключение: «Надо было вашего К. отправить на БАМ или куда подальше. Да и всю вашу кампанию тоже». «Кампания» так и была написана через «а», хотя никаких полевых действий против редактора или редакции мы, конечно же, не открывали.

Или вот еще одно проницательнейшее редакторское суждение, чтобы уж покончить с этим:

«Уваж. Ив. Як. Все это Вы сами придумали и пытаетесь скрыться за весьма прозрачным инициалом «К.» и не менее прозрачным «Изд.». Я сначала подумал, что именно он, этот скромник-Изд., скрывается за вашим К. и является настоящим автором повести. Но, как человек не чуждый писательского ремесла, очень скоро догадался, что не он, скрывший бы тогда свое имя, а Вы, именно Вы, уважаемый, пытаетесь, как говорится, и невинность соблюсти и литературный капитал приобрести, назвав себя в своей повести и в то же время как бы скрывшись за инициалом «К». Не пойму только, для чего Вам понадобилась такая нелепая конспирация и как Вы могли пытаться вовлечь наш журнал в Вашу недостойную игру.

Вы понимаете, конечно, что Ваша повесть напечатана быть не может. Если в будущем Вы захотите украсить своим именем отечественную литературу и приложите необходимый труд и талант — а задатков последнего я вовсе не хочу у Вас отрицать — к чему-нибудь более достойному пера, скажем, к повествованию о нашем славном современнике, пускай даже (поскольку уж Вы врач по профессии, Чехов ведь тоже был врач, и это не помешало ему стать большим писателем) не совсем здоровом, например, успешно излеченном туберкулезнике или, лучше, поскольку с туберкулезом у нас давно покончено, раковом больном, а еще лучше об инвалиде отечественной войны, героически, как и на фронте, преодолевающем известные трудности и возвращающемся в строй бойцов мирного труда (только, конечно, без Ваших заупокойных мотивов) — ведь тысячи, буквально тысячи замечательных тем буквально валяются повсеместно у нас под ногами, — то наш Журнал с удовольствием напечатает Вас. Но, конечно, под Вашим настоящим, уважаемый Ив. Яковл., именем, ибо советскому литератору незачем, да и не к лицу, прятаться за вымышленными псевдонимами и таинственными инициалами, которые могут быть неправильно поняты. Уважающий Вас такой-то». А за этим была приписка следующего содержания: «А знаете, что Вас выдает? Ненужное правдоподобие. Именно оно. Ибо настоящая литература, литература с большой буквы, раскрывая нам красоту наших прекрасных идеалов и живописуя нашу неустанную борьбу за их успешное внедрение в Жизнь, не может быть правдоподобной. Правда искусства и правда жизни — не одно и то же. И если Вы не поймете этого, из Вас никогда не выйдет писатель с большой буквой». «Буквой» — так описался он.

Когда ни о чем подобном не помышлявший Иван Яковлевич прочитал это, он сначала немного удивился, а потом всерьез рассердился. «Мое имя! — возмущался он. — Это имя вот уже более ста лет украшает Русскую литературу. И такую, какая и не снилась их занюханному журналу» [2]. Что он имел в виду, говоря об имени и ста годах, я так и не понял, а спросить не решился. Очень уж он рассердился). — Изд. 77.

Предоставить в распоряжение доктора А-вой подлинник ни в виде фотокопии, ни в натуре мы, разумеется, не могли и должны были уйти, получив весьма интересную, но не совсем достаточную для нас консультацию.

Мы узнали, правда, что имени Зефи доктору А-вой тоже до сих пор не приходилось встречать, если исключить что-нибудь производное от «зефиротов», то есть невидимых греко-этрусских воздушных сущностей вроде эльфов или фей. Что же касается названной в тексте обращений Раили, то это просто искаженное арабо-мусульманским влиянием имя библейской Рахили, или арамейской Раили, первоначально древнеегипетской божественной супруги солнечного Ра. Ишхор же — перешедшее в женскую форму (что часто бывает с божествами, перекочевывающими из одного культурного региона в другой) имя супруга (Иш — как в имени Иш-ра-иль, то есть супруг Ра-или, или просто библейский Израиль), также перешедшего из женской ипостаси в мужскую, древнеегипетского же Гора (Иш-хор), то есть некто иная, как всем хорошо известная божественная вавилонская блудница Иштар, она же Астарта разнузданных ближневосточных дохристианских культов.

Скорее всего, заключила доктор А-ва, мы имеем здесь текст какой-нибудь эзотерической («эсотерической»), через «с» (произносила она это слово) религиозной школы. Однако определенно судить здесь мог бы только один известный ей специалист, но он совсем недавно уехал. «Далеко ли и надолго ли?» — попытался разузнать я, но не получил ответа. «Не в Новосибирск ли?» — я тогда как раз подумывал, не перебраться ли мне туда. «Нет, не в Новосибирск. Чуть-чуть подальше». Так она ответила и пообещала организовать на всякий случай встречу с известным нашим историком средневековья и Возрождения, профессором В.Я.Драге*.

Если кто-нибудь из наших читателей окажется в состоянии пролить свет на источник этих загадочных текстов, мы были бы заранее благодарны за любую справку. Возможно, она позволила бы нам полнее представить историю, а вернее, предысторию болезни К. Именно из этих соображений мы и не изымаем тексты этих обращений, имеющих, как нам это представляется, несколько отдаленное отношение к запискам К.

* Такая встреча вскоре состоялась (см. Приложение III). Кстати, та же милая дама-редактор, о которой мы упомянули в связи со Штирлицем, прочитав это место, сделала на полях не совсем вразумительное, но явно категорическое замечание: «Никаких отъезжантов!» Бог знает, что это за новое словечко, и что ее так сильно здесь задело? — Изд. 77.

Известную трудность представляло и прочтение авторской рукописи, местами не вполне разборчивой. Нелегкой была и несколько непривычная ее пунктуация, далеко не всегда отвечавшая нормам общепринятого правописания. Для примера мы могли бы сказать, что наш автор охотнее всего ставил скобки, был несколько равнодушен к запятым и тире и не очень любил точку, явно предпочитая ей многоточие. Мы попытались, по возможности сохраняя авторский текст, все-таки кое-что исправить в целях более ясного понимания.

Кое-что мы опускаем, в частности все записи о состоянии физиологических функций его организма, которые велись против воли К. и лишь по настоянию лечивших его врачей. Опускаем и ряд отрывков и вводных (подобных уже отмеченным) текстов, мало или не непосредственно связанных с общей канвой этих записок. Поскольку эти записки, как нам это представляется, имеют некоторую внутреннюю последовательность, мы не изменили ее. Нам не пришлось даже разбивать ее на отдельные главы, поскольку все включенные нами отрывки (не без некоторого даже педантизма) озаглавлены самим К. на полях его рукописи.

И последнее. Если кто-нибудь из наших читателей волею обстоятельств или случая располагает какими-либо дополнительными сведениями, способными пролить свет на личность К., которая вряд ли останется неузнанной теми, кто более или менее близко знал его, мы были бы весьма признательны за все, направленное нам для передачи настоящим владельцам бумаг покойного К.

Декабрь 1966 г.

Издатель
В дополнение к сказанному ранее:

За 10 лет, прошедших после подготовки к изданию этих записок (все еще не изданных), кое-что в них прояснилось, а кое-что предстало в еще более странном и запутанном свете. Новые сведения, полученные о нашем авторе за эти годы, очень невелики. Единственное, что удалось установить, что за два-три года до случившегося с ним несчастья К. был женат, но не совсем удачно. Нам удалось разыскать его бывшую супругу, однако та категорически отказалась дать нам какую-либо информацию об обстоятельствах их так и не сложившейся семейной жизни. «Он пытался делать из меня Василису Прекрасную, а я нормальный человек и хочу жить как все». Вот все, что она пожелала ответить. Беседа с ней позволила только доктору Корейше заключить, что покойный К. и бывшая его супруга принадлежали к двум совершенно несовместимым психическим типам. Как правило, заметил после встречи с ней Иван Яковлевич, такие типы заметно тяготеют друг к другу, однако, чтобы им ужиться, требуется полное, вплоть до отказа от собственной личности, подчинение одного из супругов другому, что, к сожалению, также редко обходится без всякого рода психических осложнений.

Большего нам узнать не удалось.

Ради исторической истины мы оставляем здесь без изменения во многом несправедливый текст нашего прежнего введения и тех примечаний, которые были сделаны 10 лет назад. Нам пришлось дополнить их некоторыми новыми примечаниями, датированными, в отличие от прежних, недатированных, примечаний 1966 года, цифрами 77. Часть их, подписанная инициалами «И. К.», принадлежит доктору И.Я. Корейши. Подписанная же сокращением «Изд.» принадлежит, как и 10 лет назад, автору этих строк.

Декабрь 1977 г.

Издатель

(Будут ли когда-нибудь напечатаны эти записки? Мы со своей стороны сделали все, что могли. Все эти

годы мы ходили от одного любезного и многообещающего редактора к другому, но все с тем же результатом. Обидно. Не только по отношению к личности К., но прежде всего по отношению к истине. Уж «Медицина» могла бы этим заинтересоваться.

Январь 1980 г.

Издатель

1. ЧТО ЖЕ ЭТО ВСЕ-ТАКИ БЫЛО?

*

Теперь могу. Наверно, уже могу. Теперь можно, а значит, и нужно все это объяснить и понять. То есть прежде всего именно понять, а уж потом и объяснить. Теперь я, пожалуй, сумею с этим справиться. Только нужно все по порядку, шаг за шагом, чтобы не сбиваться.

Итак. Что это было? И что было сначала? С чего все это, собственно, началось?

Со слова? Потому что «в начале было слово». Нет. Сейчас не об этом. Совсем о другом. И было совсем другое слово. Было: «Будьте здоровы, дорогие товарищи!» Вот какое было слово.

Но ведь это тоже было не начало, потому что тогда все это уже было давно сделано, а остальное только подвело итоги. И уже тогда я был немножко не в себе. То есть даже не немножко, а как следует не в себе.

Устал? Да, конечно. Я тогда очень устал. Еще задолго до того заседания. И затылок все время болел, и виски. Но только затылок больше и все время. И еще все эти звуки... Даже самые обычные... как ножом по сковородке. Даже простой телефонный разговор или даже без телефона... «Да, да» или «нет, нет», а что сверх того, то действительно от лукавого. И только бы поскорее отделаться, поскорее избавиться и прекратить эту... только бы ничего больше вообще не говорить и, главное, не слышать, совсем не слышать...

* Перед изложенной здесь несколько сбивчивой и черновой по своему характеру программой, набросанной К. для своих записок, и было выписано на предыдущей странице первое из его странных обращений (см. Приложение I). — Изд. 77.

И в метро. Особенно в метро. Когда на станциях приходили или уходили поезда. Или когда подходили к станции и отходили от нее, если в вагоне. И еще толпа. Толпа. Извечная, постоянно снующая и копошащаяся толпа, все время, всегда, во всякий час, снующая, перемешивающаяся и толкущаяся как в котле, как... (ладно, нечего портить себе аппетит!). Разом колышущаяся и вздыхающая, как какое-то огромное развалившееся на отдельные клетки, разложившееся животное...

И как меня тогда мотало во все стороны в этой толпе. И не за что было ухватиться, не на что было опереться, чтобы только устоять на ногах, только не упасть... И возле вагонов особенно. В вагоне-то еще ничего. В вагоне есть за что держаться. А вот возле вагона, когда они визжали и тормозили и опять визжали и скрежетали, и сразу же опять это снование и колыхание...

(Господи! Владыко Милосердный! Ведь есть же где-то на свете какие-нибудь счастливые Аваики или Майорка с Миноркой, где на работу можно ходить пешком. Просто пешком и по земле, и где и за тысячу лет не собрать такой толпы.) (Ладно! Спокойнее! Все хорошо. «Вы на шаг неторопливый перейдите, мои кони. Хоть немного, но продлите...»)

Переутомление? Возбуждение нервной системы? Обруч? Что это он там плел по поводу симпатической и парасимпатической системы? И откуда это возбуждение и переутомление? И с чего это он задавал мне вопрос о наркотиках, когда я их и в глаза даже не видел? И почему сосуды? И почему вестибулярный аппарат? Да и какое переутомление? Откуда? Ведь не физическое же. Я-то знаю, как спят после физического утомления. И голова работала как часики. И никаких странностей и несообразностей, как потом.

Значит, не умственное переутомление. А тогда какое? Душевное? Да ведь души-то, дорогие товарищи, никакой у нас с вами, оказывается, нет. А есть у нас в вами одна только психология, да физиология. И обе .они как есть основаны на павловских условных и безусловных рефлексах. Правда, они еще обладают, если есть на то указание, «опережающим», то есть забегающим куда-то вперед, «отражением» чего-то от чего-то...

(Господи, какой же идиотизм!.. А что он, собственно говоря, понимает? У кого он учился? У доктора Залманова? Да он, оказывается, и фамилии-то такой никогда не слышал. И куда ему до того: до старшего... Вот ведь еще одно.. Еще одна странность этого мира. Просто ума не приложу, как с этим разделаться, с этими двумя И.Я. Прямо чертовщина какая-то.)

Значит, душевное переутомление. Именно так, пускай даже никакой души у нас с вами нет.

А если не это, то откуда эти сбои? От меня отражающего или от чего-то вне меня, разящего и поражающего, в пяту или в темя? То есть откуда это мое душевное переутомление?

Дома? То есть если иметь в виду пяту.

Но дома все было как обычно. Как всегда. Ничего нового и из ряда вон выходящего. (И слава Богу, что не было. Ни к чему нам новое. Нам нашего старого по горло, и даже по горло, если сделать ударение в конце, хватало.)

Дома нам с Лео было очень хорошо. Вполне неплохо. Можно было еще жить. Можно было терпеть. Было тихо и спокойно и без скандалов... Конечно, если наверху не дрались и не заводили это идиотское «бум-бум-бум», да еще на пониженных частотах, чтобы сотрясались стены. И если бы не бессонница, лучшего и ожидать было нечего. А Лео это как будто не беспокоило. Он не жаловался. Да он и днем всегда мог подремать часок-другой.

Бедняга! Все-таки он не выдержал. Очень уж они нежные... Как удивительно тонко они на все реагируют! Как хорошо все чувствуют. Как будто понимают.

(Нет. О Лео потом. Надо по порядку.)

Тогда, значит, не пята, а темя, то есть работа, потому что ничего третьего у нас больше и не было, кроме дома и работы. И с работы и надо было начинать. И нечего тут было вилять и ходить кругом да около, когда и так все ясно. Без всяких «если» и «однако» и лишних вопросительных знаков.

Знал ведь с самого начала. Зачем было вилять? Ведь есть же такие несчастные профессии! Нет. Тоже неверно. Прекрасная и очень нужная, и вовсе не без смысла, если есть голова на плечах... Даже редкая профессия... Слишком даже редкая. Вот в том-то и дело, что слишком редкая. При другой-то всегда можно сделать ручкой и уйти в другую деревню, в какую-нибудь Сызрань или Мелекесс. А здесь? А здесь некуда. Здесь это вообще намного труднее, а для меня так просто невозможно, если...

Невозможно — вот главное слово. Нашлось. Именно невозможно. А значит, безвыходно. Если не считать какого-нибудь черного хода... (Это-то ты загнул. Нет никаких черных ходов. Давно черные ходы отменили. Нет их больше. Тю-тю...) (И опять загнул. Потому что отменили не черные ходы, а белые. Это белые давно «тю-тю», а черные не «тю-тю». Как раз черные-то и остались. Только их и оставили. Но только теперь полагается считать, что именно они и есть белые.)

(Ладно. Не нужно. Не в этом ведь дело. Бывают и черные получше ваших белых. Я-то знаю. Есть один такой недалеко от... Я его на сотню ваших белых не променяю.)

Так что же тогда? «Нельзя?» Да, наверно, «нельзя». Скорее всего именно это. Почему я тогда не послушался? Даже уговорил себя, что все это только мне пригрезилось и померещилось, и вообще все это я сам себе придумал. Вот ведь как удобно быть этаким... нет, вы не подумайте, не дураком, вовсе даже не дураком, а как бы то сказать... Чуть-чуть приглуповатым. Знаете, как ораторы на трибуне: все понимают, все, что надо, конечно, а вот чего-то такого вроде бы даже не могут взять в толк, чего-то такого, чего не следует понимать, не понимают, и все тут. Мол, не понимаю, как это можно, сейчас, когда все мы, все как один, ну и так далее.

Удобнейшая это, скажу я вам, штука, эта приглуповатость. Все, что нужно, понимаем, а вот чего-то ненужного вроде бы никак не можем взять в толк, даже вообразить себе не можем, как это так... Правда ведь удобно?

Да и не только на трибуне. Мы ведь и вообще слегка приглуповаты. А раз так, то, значит, можно делать все, что заблагорассудится. И с нас, приглуповатых, взятки гладки. Поскольку ведь мы чего-то такого немножко недопонимаем. Можем, стало быть, позволить кое-что и для собственного своего удовольствия. То есть как раз то, чего «недопонимаем» и чего на самом деле ни позволять, ни допускать никак нельзя, потому что именно «нельзя», и чего, следовательно, вообще не нужно делать ни под каким видом и ни под каким предлогом.

«Погрезилось», «примерещилось» и «сам себе придумал». Сам-то, конечно, сам, да только ведь не совсем и сам. Вот ведь в чем еще дело.

(Прости Ты меня ради слабости человеческой! Я, как Иона, хотел обмануть Тебя и очень виноват перед Тобой. А еще больше перед собой, разумеется, что не послушался вовремя. И даже прежде всего перед собой, потому что сказано-то было мне и для меня. Не для одного меня, понятно, но ведь и для меня тоже. А главное — мне.

И все-таки...

Я понимаю, что это не оправдание, что я хочу сейчас сказать. Вернее, не перед Тобой оправдание. Тут для меня нет оправдания. Но хотя бы перед собой, если, конечно, оно как-то возможно... Дело в том, что уж очень я был к этому «нельзя» неподготовлен. То есть настолько это было для меня неожиданно и непостижимо, что даже представить себе этого было невозможно. Настолько немыслимо и дико... Нет, нет, совсем не в этом смысле. Немыслимо, как «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда», и непостижимо, как для какого-нибудь австралопитека экран осциллографа или даже просто телевизор. То есть это я сам был совершенно невозможным австралопитеком, до невозможности диким и невежественным для этого «нельзя», а потому и воспринял его сначала как немыслимое, невозможное и дикое. Теперь-то мне понятно... То есть не совсем понятно, а Многое, и даже слишком многое, так вовсе даже непонятно. Но кое-что я все-таки усвоил с тех пор. И, самое главное, теперь я знаю, что сам был слишком уж невежествен и дик.

Это не значит, разумеется, что сейчас я уже не дик и «вежествен». Совсем нет. Но сейчас я уже чуть-чуть менее невежествен и дик, чем был тогда.

И я благодарю Тебя также и за это.)

(Хорошо. Об этом — Инш-Аллах — чуть позднее, когда соберусь с мыслями. Если соберусь и если найду подходящие для этого слова и нужную форму, в какую сумею ввести их. Ведь одними «ахами» я мало что смогу объяснить, а сейчас у меня, кроме этих «ахов», ничего за душой нет.)

(Сейчас подумал об этой своей вине перед Тобой, и что же? Даже порадовался... Немного парадоксально, но это чувство вины, — Ты знаешь, о чем я, — уже не отделяет меня от Тебя, как мне казалось некоторое время назад, а, напротив, приближает, даже каким-то немного непонятным для меня образом привязывает к Тебе более прочной, чем прежде, менее призрачной связью. И когда я подумал об этой вине и об этой уже не призрачной для меня связи с Тобой через вину, где-то в самой моей глубине побрезжило мне что-то светлое и радостное. Странно. Но вот это сознание, что есть моя вина перед Ним, а значит, для меня есть Он, перед кем я виноват...

Разумеется, я отдаю себе отчет, что вина и заслуга совсем не одно и то же. Но ведь если нет заслуги, так уж лучше пусть будет вина, чем ничего, чем пустота и одно только воздыхание, одно томление духа, одна только биофизиосоциобезантропология, чем одни только условные и безусловные рефлексы и «законы Истории», которая устилает себе дорогу в светлое свое «завтра» нашими косточками.

Да и какие, к чертям собачьим, тут вообще могут быть заслуги.

И потому — потому что есть я и есть моя вина перед Тобой, а значит, есть Ты, перед кем я виноват, — потому мне и радостно и легче на душе. И я уже люблю эту свою вину, потому что через нее могу любить и то, что делает мой поступок виной. И это очень хорошо, что это можно любить. Ведь отвлеченные сущности любить нельзя. Можно любить жучков и бабочек, птичек и кисок, растения и камни. Можно даже любить людей. Со мной это бывало. Но нельзя любить чистые отвлеченности. Да и на кой им ляд, этим от-влеченностям, наша любовь, слезы, вздохи, тоска и томление духа. Впрочем, Ты сам все это знаешь и помимо этих угловатых и корявых и тоже отвлеченных и отвлеченных слов.)

(Ну, конечно же, и вас люблю, маленькие мои. Очень люблю. Но ведь это же совсем разные предметы. Вам пока еще не понять этого. Да я и не сумел бы ничего этого вам сейчас объяснить. А когда вы сможете понять все с полслова — потому что если вообще можно в этом мире что-нибудь понять, так только то, что можно понять с полслова, — тогда будет поздно. Тогда я при всем моем желании просто не смогу этого полслова сказать вам. А потому и хочу все эти свои полуслова произнести для вас сейчас, но «на потом». Впрочем, придет время, и вы сами прекрасно все это поймете и без меня. Если, конечно, захотите понять. И для того, чтобы вы все-таки захотели этого, я сейчас и надрываюсь со всей этой корявостью и угловатостью, и долблю эти словесные камни, чтобы сложить из них нечто приспособленное для человеческого взгляда. А пока прощайте, любимые. Я помню о вас. Постоянно помню. Всегда. И даже когда мои мысли не о вас, они для вас. Не только для вас одних, конечно, но для вас прежде всего, прежде, чем для кого-нибудь другого.)

(А может быть, и для нее тоже? Только ты скрываешь это от себя... Нет, не нужно об этом... О, память, память... «Добрый человек берет доброе из доброго сокровища. А злой человек берет злое...» — прямо вариация на тему дуэта Сильвы и Эдвина: «тру-ля-ля-ля, тру-ля-ля-ля» или «Как забыть мгновения эти...». Господи, какая чушь лезет в голову!)

Итак...

Нет, надо вернуться назад. Нужно вернуться к безвыходному и невозможному. А правильнее, к невозможному и безвыходному, потому что безвыходно, поскольку невозможно, и невозможно, потому что безвыходно...

(Тогда ведь тоже так было: «что делать?», «что делать?». И — «нельзя!» А я как... Нет, нельзя, значит нельзя. И нечего. Довольно. )

Этот вопрос — что делать — и мучил меня все те месяцы. От него и устала душа моя, моя биоинформационная система, основанная на условных и безусловных рефлексах и опережающем отражении действительности... (Какой же все-таки бред! Какой немыслимый бред! Представляете? Подходите утром к зеркалу в ванной, чтобы умыться и побриться, а ваше отражение уже успело опередить вас, умылось и побрилось. И даже причесалось, потрогало прыщик на носу и побежало на работу передоневыполнять встречный (?) план в преддверии , когда все как один, в едином боевом и трудовом строю, вместе со всем прогрессивным и т.д. Знаете эти рецепты... Хорошо еще, что оно не опередило вас с посещением уборной и в преддверии все осталось более или менее чисто.) (И ведь это говорят взрослые и приличные на вид люди. Хомо сапиенсы. Да еще с учеными степенями. Ладно. Бог с ними. «Да брат мой от меня не примет осужденья, и дух смирения, терпения» и т.д., по Пушкину или по Ефрему Сирину, как хотите. Не суди, да не судим будешь.)

(А если я как раз и хочу быть судим? И если я еще хочу свидетельствовать? И если я еще требую осуждения по старому, сто раз оплеванному, но единственно справедливому суду: око за око и зуб за зуб? Но только за око, а не за взгляд, как судит наш понаторевший в гуманизмах суд, и за зуб, а не на звук... Давно, не надо отвлекаться. Скажешь, когда позовут свидетельствовать, и ответишь, когда потребуют с тебя ответа.)

Вот этот вопрос, что делать, и мучил меня все эти месяцы. От него устала моя душа. От того, что не было на него ответа .

Конечно, я мог пока работать и дальше какое-то время...

(И это всерьез принимает врач! Повторяет весь этот позапрошлогодний хлам. А ведь приличный на вид человек. Чем-то даже напоминает того. И бесспорно, способный по своей природе, даже со светлой от природы головой. Но не знает ей цены и замусоривает всяким хламом. Да и учили же его чему-то шесть лет. Вот то-то и оно, что учили. Только чему учили? Скелетам?

И потом, ну почему нельзя употреблять слова в простом и прямом их смысле? Почему нужно сначала повторить их до одурения сто пятьдесят тысяч раз подряд, а когда вы совсем уже ошалели, придать им какое-то такое этакое значение, а потом еще раздуть его и писать с большой буквы? Вот вы попробуйте, выйдите на улицу и поругайте вслух, скажем, осину или тополь (но только не «тополек», тополек тоже нельзя), и ведь вам слова никто не скажет. А заикнитесь что-нибудь о нашей родимой русской (но только русской, не польской, не немецкой, не скандинавской и т.д.) березке. Да вам тут же голову свернут. «Не замай!» «На что замахнулся, хад!» Розгой им что ли березовой «через посредство» как раз «пониже спины» привили эту любовь? Нет, старший никогда бы не повторял этого как попугай.)

Конечно, можно было работать еще какое-то время, как прежде... Пусть не совсем, как прежде, но все же работать, играть как все, изображать и представлять... Ведь играют же они в почтенных докторов наук, в членкоров и академиков, в науку и отеческую заботу о молодых научных кадрах, о своей достойной смене — именно что о достойной. Даже в заботу об истине, о знании, о благе любимой родины, родных березок и всего прогрессивного человечества. И ведь неплохо играют. Даже иногда убедительно. Да и сами себя иной раз — кто поглупее — убеждают. И неплохо при этом преуспевают. Почему бы, спрашивается, не поиграть вместе с ними и не попреуспевать?

Она ведь тоже хотела чего-то такого... Даже пыталась «направить» меня... Думала, что сумеет сыграть на флейте... А я воспротивился. Не захотел. Или не сумел? А почему? Таланта не хватило? Не думаю. Вон Витенька, пнем пень — что такое? с головой что-то.,, Нет, не «пнем пень». Пнем-пень — это город такой, а пень пнем — или это город Пень-пнем? Что я хотел сказать... Ну да, Витенька, я хотел сказать, город такой, а как преуспевает! Хотя, конечно, Витенькиного таланта, может быть, и не хватило. Может быть, у меня такого и вовсе не было, а был какой-нибудь другой? А может быть, я свой талант зарыл куда-нибудь «не туда»? Но ведь я все силы отдавал работе и относился к ней со всей серьезностью. Может быть, даже с излишней серьезностью. Может быть, действительно, нужно было внести немножко игры, чуть-чуть фарса? Ведь боги, говорят, любят играть. И зрелища тоже, кажется, любят. Иначе откуда бы все это?

Но только это не мои боги. Мои не играют и не развлекаются. Мои трудятся до мозолей и в поте лица. И уж лучше я буду с ними надрываться до грыжи, чем развлекаться и преуспевать с Витенькиными.

(Вот ведь как ловко все подвел! Как сумел оправдать себя. Даже высшие силы приплел. Такое красивое, такое самовозвышающее оправдание!) (Ладно. Об этом потом. При случае, если подвернется подходящий, покопаем и тут и, может быть, не останемся без находок. А пока дальше. Не надо отвлекаться.)

Однако мне действительно бывало стыдно, когда я пытался когда-то вступать в эту игру. Пусть не сразу. Сразу-то я скорее принимал свои неудачи как поражения. Но ведь потом всегда радовался этим неудачам и поражениям. И только бывало стыдно за те нечистые попытки.

И еще. Меня тогда возмутило это предложение... Значит, сам же дал повод искать в тебе хо... И нечего! Надо называть вещи своими именами: холуя. И возмутило-то тебя даже не само это предложение, а то, что именно тебя, а не кого-то другого, сочли пригодным на такую роль. Разглядели же в тебе такую потенцию? Ведь если бы не было в тебе этой пакости, с чего бы им тогда предлагать это, а тебе так уж сильно возмущаться? Возмущает-то нас не столько чужая пакость, сколько собственная готовность совершить нечто подобное. Тебя же не возмущает, когда ворона стянет у тебя что-нибудь с подоконника. Или кошка , когда поймает и слопает мышку. Даже полюбуешься ловкостью, выдумкой. Вот ведь в чем дело.

И вообще. Для чего, скажи, писал ты свою работу? Ведь знал же, в какие игры и с кем играешь. Ах, тебя интересовала одна только истина? Ах, как это красиво! Как благородно! Какой бескорыстный труженик науки!

А в кассу два раза в месяц труженик науки не забывал заглянуть? А фамилию на титульном листе не позабыл проставить? А в тексте сколько раз было сказано: «мы убедились», да «мы пришли к выводу»? Это вы-то убедились! Вы-то пришли к выводу! А не сукины ли вы после этого... Не хочется только собак обижать.

Нет. Так тоже нельзя. Так ты меня совсем загнал в угол. В конце концов, я ведь тоже человек. И ведь есть же разные планы, что ли, бытия. Сегодня мы любуемся мадонной Рафаэля, а завтра чьей-нибудь, извините, задницей. На одном плане мы одни, на другом другие. Не только же мы сидим за крахмальной скатертью и попиваем кофе из чашечек севрского фарфора. Приходится другой раз и поикать готовыми колетками за шесть коп. штучка. Приходится и в столовой изжоги на м.б. за 23 коп. порция отведать. Не все же в строку. Да ведь и после кофе, даже после самого распроарабико тоже иной раз нужно кой-куда сходить. Хомо сум, ну и так далее про нихиль гуманум. Это же разные уровни жизни, и не нужно их смешивать. Богу богово, а динарии-то все же кесаревы или директоровы, и никуда от этого не деться. Получал же я за что-то свои. Должен же я был чем-то оправдать их. Чем? Только работой. Больше ничем. Можно, конечно, как Витенька, чистым холуйством. И даже надежнее и не так хлопотно, можно даже не надрываться особо, не корячиться. И ведь за холуйство вас никогда не будут бить. Разве что в рожу кто-нибудь наплюет, а так, так только пожурят да приласкают, мол, Витеньку обидели. Да, смотришь, к праздничку и динариев подкинут, в виде премии за трудовые успехи в социалистическом соцсоревновании... Ну и что же, на это тоже нужен свой талант. У меня — пусть утешаюсь — такого нет. И я, честно сказать, теперь даже и не жалею об этом.

Значит, оставалась только работа. И ее надо было сделать как следует. В меру, конечно, того, что я мог сделать, и никак не меньше, чтобы не краснеть перед порядочными людьми.

(Нет. Так тоже нельзя. Надо все это упорядочить. Привести к какой-то форме...)

(Вот вы говорите: голова. Да голова как часы. Сейчас две минуты двенадцатого. А с утра, с восьми с чем-то, был немыслимый грохот. Где-то рядом ремонтируют крышу. И я со своей головой сообразил, что потерпеть нужно только до без чего-то одиннадцать. А в одиннадцать опять станет тихо. И что же? Сизу, пью цяй... сижу, думаю о своем, и вдруг чего-то недостает, что-то изменилось в мире. Что? Смотрю: ровно одиннадцать. Грохота нет. Опять наступила тишина. И теперь уже его не будет до обеда. А после обеда, так это только если землетрясение.

Я со своей слабой головой сообразил. А теперь вы сообразите со своей сильной, отчего это так. Вот вам и задачка до завтра.)

Я просто хочу сказать, что нужно все это привести к более простой и ясной форме. И к более последовательной. А значит, нужно рассмотреть:

a) самые общие очертания и сразу же «Будьте здоровы, дорогие товарищи»,

b) потом эта встреча после заседания (Да, конечно же, и Лео. Лео даже раньше. Бедняга Лео! Как ты там? Ау!),

c) потом подвалы, колодцы и темнота и слякоть.

d ) И Варв. Алекс, и Ив. Яковл. (Не этот, а старший. А как?)

e) А значит, тогда нужно как-то разъяснить и младшего. И тоже — как?

f ) А тогда и воспоминания о том, чего никогда не было, и

g ) сны о том, чего еще нет, но что непременно со мной будет, а тогда и о

h ) Том (?), и об этом (?), и о них (?). А как обо всем этом рассказать?

А как не рассказать и умолчать?

И можно ли не сказать? Ведь тогда я оставлю и их в той же бессовестной лжи, из которой едва начал выпутываться сам.

И если все-таки это сказать, то как?

А вот как:

Нужно представить себя объектом наблюдения. А для этого придется построить в себе еще один, более высоко расположенный субъект и именно его сделать наблюдателем и регистратором событий... Но тогда, чтобы он не врал, придется строить над ним еще один, то есть еще одного регистратора и наблюдателя. И мы, таким образом, приходим к прогрессии в бесконечность. Значит, нужно все это делать как-то иначе и проще.

А если иначе и проще, то я должен, не подразделяя себя на субъект и объект и оставаясь самим собой и по возможности цельным, просто отвлечься от своего вот этого конечного и временного «я» и постараться увидеть все, и именно не со стороны и не «сверху», а изнутри, глазами того сверхэмпирического, что есть в этом моем конечном «я», то есть сделать наблюдателем, беспристрастным и нелицеприятным свидетелем и судьей Того, кого всегда хотел бы иметь рядом с собой. Пусть Он примет в этом участие и не даст соврать. Да будет так. Аллах акбар!

И еще. И об этом тоже не забывать ни на минуту. Постоянно помнить, что я это делаю не для себя. Я ведь хочу не только понять, но и объяснить и сообщить нечто. А значит, я должен еще быть по возможности понят (это я о вас, любимые мои). А значит, все это должно быть не только понято, но и понятно.

(Вот только как — как суметь это — понятно сказать о совершенно непонятном? Вот ведь в чем еще квешен!)

И где-то во всем этом должно быть — при всей невесомости того, что имею, — и твое место, Зефи. Ведь, в сущности, с тебя и началось все, потому что я сам как вот эта личность датирую себя с тебя.

А что я могу сказать о тебе? Велики сундуки, а что в них? Мне ли того не знать!

И как все же сказать о том, что в них есть?

А сказать надо. Значит, надо начинать. И начинать с самого простого и эмпирически данного, с самого протокольного «Будьте здоровы, дорогие товарищи!».

А если так, то — в путь!

И да укрепи стопы мои!

2. И ДА УКРЕПИ СТОПЫ МОИ!

В институте, где я работал, у меня начались неприятности. Дело в том, что я посмел написать работу. Научный, так сказать, труд, где не все содержание заранее было апробировано и предуказано со стороны предержащего институтского начальства. Не стану говорить, о чем он и как называется. Все равно он не издан, и теперь — хвала Аллаху* — никогда не будет издан. Не буду и пересказывать его содержание — это никому уже не интересно**. Но, чтобы вам все-таки было понятно, о чем идет речь, коротко скажу, что в нем (я говорю о своем труде) я разбирал в числе некоторых менее общих вопросов главную для меня проблему определения величины т, как в общем ее виде, так и в некоторых частных ее приложениях. При этом помимо известного (простого и прямого) определения (подчеркиваю, что речь не идет об измерении некоторой реальной величины, где при одних и тех же общих преобразованиях мы можем исходить из самых различных, так или иначе принятых, чисто условных по своему определению единил и даже менять их знаки на противоположные в зависимости от избранной системы построения, а об общем ее определении) в составе некоторого идеального отношения, а именно (тn0 — n ), где n есть просто некоторая измеренная в принятых единицах величина т, я рассматривал случай реально обратного определения (тn0 + n ), то есть случай особого рода связи того, что существует в некоторый произвольный момент то, не только с некоторым предшествующим состоянием системы, то есть в момент (т0 — n ), как это обычно и имеет место, но и с состоянием, еще не существующим как эмпирически зарегистрированный факт, но уже заданным определенным образом самой динамикой системы для некоторого последующего ее момента (т0 + n ). Такие отношения в природе исследуемого нами объекта хотя и не очевидны, но весьма существенны, или, мягче, не исключены, пускай даже только как некоторый предельный случай, если, разумеется, не закрывать глаза не действительное положение вещей.

* Что-то никак не припомню, как сейчас нужно писать Аллаха? С прописной или со строчной буквы? Бога теперь пишут везде, если, конечно, в середине фразы, а не в ее начале, как у меня здесь, только со строчной. Это я хорошо помню. Будду пишут так и этак. Гаутаму с прописной, а остальных со строчной. А вот как с Аллахом? У К. то и другое пишется с прописной. Но с богом у него явная ошибка, и я, наверно, должен был бы ее исправить. А как быть с Аллахом, не знаю. — Изд.

** Здесь К. рассуждает вполне логично и здраво. Его работа, как это показало ее обсуждение на Ученом совете, содержит явные несообразности, и никакой объективной ценности она, конечно, не имеет. Правда, в ней за внешне убедительной наукообразной формой проглядывает незаурядная личность автора, и это может ввести в заблуждение мало подготовленного в научном отношении читателя. Однако это уже личность не вполне здорового человека. Его выводы, действительно, ни с чем не сообразны. Признаки начавшегося заболевания можно заметить также и в том, как К. налагает события, связанные с обсуждением его работы. Да он и сам замечает, что уже тогда был не вполне здоров.

(Как виноват я, что не сохранил ту рукопись. Она ведь была у меня. Где она теперь? Зачем я отнес ее в институт? Какое легкомыслие! — «Несообразно!» — А с чем, позвольте узнать? С воинствующим невежеством? И это допустил я, единственно близкий ему человек.) — Изд. 77.

Ну, и одновременно с этим возникает мысль о развертывании трех особых случаев такого определения, третий из которых, а именно тс = (т0 + n )(т0 — n ), где тс есть полное т, или тcompl как это и пытался показать я — именно этого никто почему-то не захотел понять, — является исчерпывающим определением. При этом интервал этих величин и само их...*

* Несколько страниц текста изъято из блокнота. Похоже, что это ,skj сделано самим К. — Изд.

...это несколько неожиданное преобразование верно, то тогда нам недостанет только одного звена, чтобы через уравнение Ник — Киттинга—Пружинера прийти к полной и исчерпывающей модели т и не только дать ей принципиально иную интерпретацию, но, что неизмеримо важнее, доступную прямой экспериментальной проверке*.

Если все это вам не совсем ясно, вы можете не вникать во все эти мелочи. Они уже не имеют никакого значения для того, что я хотел бы рассказать дальше. Отмечу только, что если это общее построение верно и все выражение в целом не содержит ошибки, то тогда природа величины т (поскольку некоторые из ее составляющих мы можем относительно строго — пускай даже в известных пределах — регистрировать инструментально, даже если эта регистрация и не выражает сколько-нибудь полно реальность предмета и является лишь выбором из некоторых возможных здесь абстракций) раскрывается тем не менее с некоторой новой, отчасти даже неожиданной стороны и предстает перед нами как часть некоторого более общего целого. В этом случае ряд формулировок, включающих величину т, нуждается в известном уточнении, ибо сама эта величина приобретает в виде тcompl в различных условиях существенным образом несимметричный относительно т0 характер.

Вот эта идея и вызвала странную критику на Ученом совете. Совершенно неожиданную и абсолютно несправедливую. Работу буквально разгромили, к изданию не допустили и вынесли решение о невыполнении мной плана научно-исследовательской работы за последние два года. Это грозило мне увольнением из института, что у нас называется «не пройти переаттестацию». А это при моей весьма узкой специализации было равносильно научному убийству, то есть переходу на какую-то совсем другую работу, уже не научную и не академическую. А если учесть при этом еще мое заикание, то приходилось исключить и возможность какой-либо преподавательской работы**.

* Эти имена ни о. чем не говорят. Трудно сказать, какое уравнение имеет в виду К. Тут явная зашифровка. — Изд. 77.

** Тоже очень странная аномалия. Дело в том, что К. никогда не заикался. Ни до больницы, как это утверждают лица, хорошо его знавшие, ни — как это могу со всей ответственностью утверждать я — в период его излечения у нас. Уже находясь здесь, он несколько раз пытался завести со мной разговор о том, что хорошо бы попробовать Полечить его от заикания. Мой отказ видеть какие-либо объективные показания для такой просьбы он рассматривал как не вполне удачную Форму терапевтической тактики и успокоился только после того, как я пообещал ему вернуться к этому разговору, когда мы его немножко подлечим. — И.К.

В общем, вы можете понять, что я был несколько растерян. Если бы я изъял из текста крамольную мысль о полном и исчерпывающем определении тcompl , как советовал мне незадолго до Ученого совета зав.отделом, где я работал, то я просто не знаю, для чего бы я тогда вообще стал публиковать свой труд. Он весь был построен на этой идее и, собственно говоря, ради нее и был проделан.

(Сейчас, задумавшись о своем возле окна, сделал довольно любопытное наблюдение. Перед окном проехал автобус, и колеса его вращались, как в кино, — назад. Прежде я этого никогда не замечал, кроме кино разумеется.

А вывод тот, что если не сама наша реальность, то наше зрение, по-видимому, так же дискретно, как и движущееся на экране изображение кино, то есть не есть некоторый вполне непрерывный процесс. Как и в кино, оно, очевидно, представлено последовательностью и сменой статических (?!) моментов, или «кадров». Но только частота этой последовательности представляется мне несколько более высокой, чем двадцать четыре кадра в секунду, может быть, даже на целый порядок или больше.

На чем я основываюсь? Вот на чем. Сейчас, в моем болезненном состоянии, я нередко замечаю, что, глубоко о чем-нибудь задумавшись, я перехожу в иной временной мир, вернее, в иную временную размерность жизни. Процессы моего мышления, и не только мышления, но всего моего самосознания, протекают в эти минуты быстрее, значительно быстрее, чем это бывает в обычном нашем, так называемом «здравом рассудке». Субъективно я этого не замечаю и «внутри себя» ощущаю себя как всегда. Когда же это мое внутреннее состояние, или внутренняя реальность моего сознания, приходит в соприкосновение с внешней реальностью, я в последнее время замечаю некоторого рода «запаздывание» перехода, чего раньше никогда не замечал за собой, от одной реальности к другой. Обе реальности, внутренняя и внешняя, как бы накладываются в этом случае одна на другую, и обнаруживается не только некоторый их «сбой», но, и это-то как раз интереснее, возможность сопоставления (именно при этом сбое) между собой. То есть получается не автоматически срабатывающий переход от одной реальности к другой, а его мы обычно осуществляем, когда усваиваем внешнее содержание нашего опыта, претворяя его в содержание внутреннего опыта, а наложение внешнего на внутреннее или внутреннего на внешнее, то есть определенного рода перекрещивание этих двух реальностей. Тогда я вдруг слышу длительный довольно низкий гудок. Он отвлекает меня от моих мыслей и возвращает к окружающему, но не с мгновенным переключением внимания, а с постепенным, то есть несколько растянутым во времени. Гудок мало-помалу повышается в тоне, потом прерывается и через некоторое время возобновляется снова и оказывается еще более высоким и переходит, наконец, в самый обычный бой часов в ординаторской. Выводы?

Выводы таковы, что мой внутренний мир, когда я глубоко погружен в него и сосредоточен на чем-то отвлеченном от так называемого внешнего мира (это, разумеется, фикция, ибо никакого «внешнего мира», если он не стал достоянием нашего внутреннего опыта, для нас вообще не существует), обладает более высокой скоростью протекания умственных процессов, чем это происходит в условиях, когда эти процессы обращены на явления «внешнего» мира. Настолько более высокой, чтобы воспринять удар часов как гудок и увидеть вращающиеся назад колеса автобуса*.

* Подобные аберрации в восприятии времени нередко наблюдаются при хорошо описанном в литературе корсаковском синдроме. Последний связан, однако, с наследственным алкоголизмом и делириум треманс, которыми К. как будто никогда не страдал. Не следует, однако, исключать алкоголизма кого-либо из его рано умерших родителей. Правда, К. сомневается в этом, поскольку, по его словам, в их семье никогда не было принято употребление спиртных напитков, Как сомневается и в том, что его родители умерли естественной смертью, ибо это произошло где-то далеко на востоке, в то время как он Воспитывался с самого раннего детства у своей незамужней тетки. Вместе с тем подобное явление, возможно, имеет в своем патогенезе какие-либо другие нарушения психических функций, которые, как и в корсаковском синдроме, не столько продуцируют это явление, сколько включают один и тот же так или иначе нарушенный психический механизм. — И.К.

(Кстати, не отсюда ли и это мое заикание. Не от нарушения ли синхронизации процессов мышления и речи, которые протекают в различной временной размерности?)

Сейчас я уже не пугаюсь этого. А бывало, идешь по улице, задумаешься, передумаешь Бог знает сколько, потом посмотришь вокруг, а перед тобой все та же витрина, только на десяток шагов ближе или дальше. А ты в своем воображении прошагал уже часа два или три.

Интересно было бы ввести в это сопоставление более или менее строгие определения и как-то количественно сравнить одно и другое восприятие длительности. Субъективно, из сопоставления часового «сигнала» с обычным боем, для меня получается соотношение приблизительно 1:80 или 1:100. Объективного сопоставления у меня не получилось. Я пытался однажды пронаблюдать поведение секундной стрелки и вызвать в себе это состояние сосредоточенности. Ничего не получилось. Стрелка сначала почти застывала на месте, а потом или я уходил в более глубокое сосредоточение и уже не видел ее, или, наоборот, возвращался в обычную нашу «здоровую» рассредоточенность, то есть к обычному медлительному и весьма рассеянному блужданию мыслей, и тогда стрелка часов вела себя так называемым «естественным» образом.

Что здесь здоровая «норма», а что «патология»? А может быть, ваша «норма», уважаемый И.Я., и есть на самом деле патология, а моя «патология» есть истинная человеческая норма? Где, помимо общего мнения большинства, ваши критерии? И куда вы, уважаемый, денетесь с вашей современной ученостью, если взглянете на дело сколько-нибудь исторически? Ведь тогда общее мнение большинства, допустим, неандертальцев, с одной стороны, или предполагаемого человека вашего «светлого завтра» и еще более светлого «послезавтра», с другой, будет, скорее всего, не на вашей стороне. И ваш, извините, плоский взгляд на вещи для тех и других будет не нормой, а как раз патологией.

Дело, однако, не ограничивается одной только скоростью. Нередко я замечаю и другие, не менее любопытные эффекты. Я начинаю иногда видеть воздух не как вполне прозрачную среду, но как некоторую, хотя и прозрачную (правда, с легким фиолетовым оттенком), однако все-таки видимую, причем своеобразно зернистую, или — файнкерниг, как называют это братья-немцы — мелкозернистую, весьма тонкую структуру, светящуюся, очень подвижную и вибрирующую. И еще время от времени, особенно в солнечный день, пронизываемую во всех направлениях частицами более крупного размера, движущимися по спиральным или спиральноподобным броуновым траекториям. Эти более крупные частицы могут видеться как более светлые и сверкающие, ярко окрашенные в нежнейшие спектральные тона, а также — и это чаще без солнца и солнечного освещения — как более темные, почти черные. Они вносят заметные возмущения в воздушную среду, вызывая в ней своеобразные сотрясения и вихревые токи. Как правило, движение темных медленнее и хаотичнее, и они скорее опускаются вниз, а если поднимаются, то чаще всего вместе с вихревыми токами. Движение светлых более ускоренно и прихотливо. Спиральным оно является скорее в общей своей тенденции, но иногда можно видеть почти строгие спирали различных типов, а иногда весьма причудливые и, если уместно здесь это выражение, какие-то веселые и даже, я бы сказал, игривые траектории, напоминающие по своей конфигурации путь бабочки, порхающей над летним лугом.

Но, нужно заметить, наблюдение этих частиц требует некоторого напряжения и сосредоточения взгляда. Очки также заметно влияют на него, снижая порог восприятия. Да они, собственно, и не нужны, поскольку тут, как мне кажется, действуют какие-то совсем другие способности зрения.

И еще. Эти частицы, как правило, видятся на расстоянии наилучшего зрения и по мере удаления от него сливаются с общим, несколько светящимся даже ночью и в полной темноте, зернисто мерцающим фоном.

Вот и сейчас, пригляделся, сосредоточился и вижу то же, но только здесь почему-то заметно меньше светлых частиц и значительно больше темных. Они буквально пронизывают воздух и делают его несколько рябоватым.)*

Возвращаюсь назад, к своим баранам.

Вообще-то мой зав считал, что сама по себе идея любопытна и отвергать ее, не обмозговав как следует, ни в коем случае нельзя, но только она потребует «более солидного обеспечения». «Поговори с боссом, то есть с усатым-полосатым (виноват, с директором института, это так прозвали его наши дамы), — советовал он. — Он, кажется, успел сменить гнев на милость, хотя ты вел себя тогда безобразно и был совершенно не прав, потому что такие обязанности нам всем приходится время от времени исполнять. Мы живем в обществе и не свободны от его законов. Все-таки поговори с ним . Он неплохо о тебе отзывается в последнее время и, может быть, согласится подкрепить тебя. Сварганите с ним пару статеек в «Достижения», он станет твоим ответственным редактором, и работа пройдет «на ура». Он просмотрел рукопись и говорит, что ему кое-что понравилось, что ее легко довести до публикации. Надо только уточнить некоторые формулировки, кое-что убрать, а кое-что добавить, особенно в предисловии и выводах. И все».

* Нечто подобное в видении, правда, не воздуха, а воды описал в своих воспоминаниях известный советский ученый-энергетик и лингвист П.Флоренский. Его воспоминания в отрывках совсем недавно публиковались в каком-то журнале, кажется в «Науке и жизни». Поэтому мы тоже решили восстановить на его прежнем месте этот отрывок, ранее исключенный нами из текста, как мало относящийся к предмету. — Изд. 77.

Я не хотел этого. Я уже разучился «варганить» статейки и не видел необходимости что-либо изменять, добавлять или убирать в своей работе, И с какой, собственно, стати? В конце концов, я не один месяц потел над этой темой, все до мелочей продумал и готов нести полную ответственность за ее содержание. Все выводы я сто раз проверил и за каждый крючок могу ручаться. И еще я считал и остаюсь при этом убеждении, что идея моей работы, ее основная мысль не нуждается в поддержке такого рода. Ей это совсем ни к чему. Я отказался от «помощи» и не пошел на поклон к директору.

«Ну, что же, — сказал зав, — делай как знаешь. Но только учти, что сейчас очень трудно стало с бумагой и тебе придется долго ждать с публикацией».

Ничего. Нам не привыкать. А пока я ждал обсуждения и решения Ученого совета. И дождался.

При обсуждении произошло нечто чрезвычайно странное. Я бы даже сказал: фантастическое. Нет, нет, не подумайте, я вовсе не ожидал никаких лавров. Обычной рутины, не более. Это когда председатель читает и подписывает какие-то поминутно приносимые секретаршей бумаги, кто-нибудь мямлит что-нибудь нечленораздельное на кафедре, а в зале сидит десяток членов Ученого совета (остальные «в дороге и с минуты на минуту будут»), первые два ряда стульев заняты заслуженными пенсионерами, спящими с широко раскрытыми и полными творческого энтузиазма мутно-водянистыми глазами, а сзади и в уголках шушукается и хихикает дюжина аспирантов обоего пола, все менее различимого в последнее время по внешним признакам.

На этот раз все было иначе. Совсем не так. Когда я пришел на заседание и вошел в зал, я подумал сначала, что собираются слушать чей-то доклад о каком-нибудь конгрессе в Занзабуку или Бензобаку или что из того же Занзабуку-Бензобаку приехало новое свежеотлакированное научное светило в цветастой мантии до пят и бабьем платочке на голове с этаким залихватским хвостиком где-то над темечком или возле уха.

Зал был почти полон. Даже пенсионеры и аспиранты затерялись среди каких-то неизвестных совершенно одинаковых людей, каждый из которых был как будто даже лишен своей собственной, отдельной и особенной биографии, а вот так, с самого малого детства со всеми вместе и все как один, в едином боевом и трудовом строю, в дружном, тесно сплоченном коллективе... Совершенно одинаковых и одинаково одетых в одинаковые мешковатые костюмы с темными галстуками под одинаково косо сидящими, расползающимися куда-то за уши воротничками.

«Юбилей какого-нибудь заслуженного деятеля провинциальных наук», — подумал я, но вспомнил, что в объявлении было обозначено всего два вопроса: 1) Выполнение плана научных исследований и разработок за истекший квартал текущего года и утверждение скорректированного плана на конец года и оставшиеся годы пятилетки и 2) Утверждение к печати рукописей (моей и еще одной из смежного с нами отдела).

Раз так много народа, подумал я, то это откуда-то из Госкомнауки, и первый вопрос надолго. Надо было бы поболтаться часика полтора в коридоре, а после перерыва вернуться в зал ко второму вопросу. Однако мои предположения и на этот раз, как это обычно и бывает со мной, обманули меня. Никакого перерыва не было. Первый вопрос был решен за какие-то сорок минут. Меньше чем за двадцать минут была рекомендована к изданию вторая рукопись. Председательствующий, он же директор нашего института, объявил мой вопрос и спросил, в зале ли я и не желаю ли сказать несколько слов. Я встал и с места начал говорить, что я, собственно, свою задачу выполнил и т.д., но директор, он же председательствующий, очень любезно попросил меня выйти и занять место на кафедре, «не скрываться от общественности и не скромничать». «А то некоторые писать книги не стесняются, а выйти и показаться публике стесняются. Ха-ха-ха. Просим. Проходите, пожалуйста».

Пришлось выйти и с кафедры повторить сказанное, а именно что я свою работу выполнил, сделал что мог, выводы все проверены и завизированы в вычислительном бюро и добавить мне нечего. Слово теперь за читателями. — За рецензентами, — все так же любезно улыбаясь, поправил меня директор, — прошу товарищей высказаться по существу вопроса. Может быть, сначала заслушаем официальных рецензентов?

Никто, естественно, не возражал «заслушать» их — вот ведь идиотское словечко: заслушать, зачитать и т.д. — это была установленная процедура, и слово было предоставлено официальным рецензентам. Вот тут и началась сущая фантастика. (Товарышшы учоныи, Ийнштейны драгаценныи...) (Нет, нет, вы не подумайте, что во мне говорит сейчас одна только личная обида. Не в личном дело. И не в личности. Но, что вы мне ни говорите, ведь по идее это же все-таки академический институт, Храм Науки. Ведь сюда нужно приходить, умыв не только лицо и одежду, как говорил почтеннейший Антон Палыч, но и мысли для чистого служения Истине. Ладно, пускай, пускай много званых да мало избранных, пускай не для одного только служения. Пускай даже и для прислуживания. Но ведь и прислуживать тоже нужно со знанием дела. Ведь если ты прислужник, то изволь иметь чистые руки или хотя бы чистые перчатки. Изволь не залезать пальцами в тарелки и не облить никого вчерашними щами при этом своем прислуживании. Знай свое дело и свое место. А если ты не прислужник, если ты, действительно, Служитель, то тебе тем более нужно знать свое место и свое дело. Нужно быть подготовленным к этому служению. Ведь лопатами и вилами вы уже ничего здесь не сделаете. Ничего хорошего, разумеется, и достойного. А плохого и недостойного можете наделать очень даже много. В том числе и себе самим. А чтобы сделать что-нибудь хорошее и достойное, нужно сначала как следует потрудиться. За партой. За учебником. За книгой. За письменным столом. В библиотеке. В лаборатории за прибором. Нужно поработать руками и ногами, а не одним только языком. Не в одном только зале заседаний, упражняя голосовые связки и навыки хакающего чтения вслух.)

Итак, началась фантастика.

Двое рецензентов оказались людьми совершенно неизвестными. Ни по работе, ни по публикациям. При нашей крайне узкой специализации мы все знаем друг друга хотя бы по фамилиям. Этих я не знал. И не я один. В зале зашептали: «Кто это?», «А откуда тот, другой?». Что же касается третьего (главного рецензента, на самом деле первого), очень уважаемого сотрудника нашего института, то он, всем хорошо известный и названный вместе с двумя другими, никому не известными, не откликнулся, и секретарь совета сообщил, что такой-то нездоров, но прислал развернутый отзыв, выводы которого он (секретарь) готов огласить совету. Из пришедших и откликнувшихся один оказался заместителем директора родственного института из одной отдаленной республики, а другой был назван заведующим кафедрой в одном из областных пединститутов. Ни одной публикации как первого, так и второго я и по сей день не вспомнил. Впрочем, я не очень уж и слежу за нашей литературой.

Оба рецензента в один голос объявили мою работу идеалистической и метафизической. При этом один из них, кажется первый, с видом глубоко убежденного пакостника утверждал, что я — замаскировавшийся под передовую науку бергсонианец кантианского толка и в своей работе подвергаю ревизии вклад, внесенный в передовую материалистическую науку великим материалистом нашего времени Альбертом Эйнштейном, а также проповедую (то есть проповедывыю, как он говорил) реакционную идеалистическую лжеидею о возможностях вычислительной техники, якобы способной подменить собой творческий труд трудовых трудящихся масс.

Другой же, напротив, несколько зловеще уверял уважаемых членов Ученого совета и всех присутствующих в «этом высоком собрании», что я — замаскированный кантианец с бергсонианским оттенком и пытаюсь протащить в передовую материалистическую науку Давно отвергнутые ею элементы гнилого идеалистического эйнштейнианства.

Этот второй рецензент, являвший собой вполне законченный тип зловещего пакостника, столь же тонко разобравшись в существе моей работы, буквально угрожал «уважаемым членам Ученого совета и всему уважаемому высокому собранию», что мои беспочвенные утверждения перечеркивают все достижения передовой материалистической науки со времен Исаака Ньютона и подрывают (на этот раз каким-то прямо противоположным тому, что вещал первый оратор, способом) веру ученых в безграничные возможности современной вычислительной техники, призванной в нашу эпоху научно-технической революции сделать творческий труд трудящихся трудовых масс более радостным и производительным. Этот второй говорил также, что они, те, от имени кого он здесь выступает, «практики и преподаватели ВУЗов», так остро нуждаются в научной продукции нашего института, так радуются каждому нашему изданию, каждому новому выдающемуся (то есть «выдающему») вкладу в передовую материалистическую науку, и что же? — пощупав даже с опаской свой разгоряченный лоб, — и что же?.. И это в тот момент, когда... все мы... как один... в едином трудовом порыве... в едином боевом строю... вместе со всем прогрессивным человечеством...

И первый, и второй, оба вместе, как сговорившись, особенно нажимали на то, что в моей работе скрыто протаскивается враждебная трудовым трудящимся массам и всему прогрессивному человечеству реакционная буржуазная лжеидея о специальной корреляции величин S и F , что уже в прошлой моей работе я объявил F -функцию фундаментальной величиной, что, как «всем это хорошо известно», противоречит передовым научным теориям, согласно которым идея производности F -функции убедительно доказана всем ходом передового материалистического естествознания за последние 150-200 лет и, следовательно, и опять согласно чему-то в настоящее время (вспомнил: «согласно передового естествознания») у нас нет никаких оснований подвергать вслед за некоторыми реакционными буржуазными лжеучеными от науки необоснованному сомнению то, что так замечательно, с таким неоспоримым успехом оправдало себя в практике естествознания и преподавания основ естественных наук («согласно воинствующего материализма») за этот длительный исторический период, и что только махровые реакционеры от науки... на поводу... на мельницу... всего прогрессивного человечества*.

Не хочется не только объяснять все это, но даже и понимать, что это значит. Скажу только, что все это к моей работе, как к этой, так и к упомянутой рецензентами прошлой, не имело никакого отношения, ни малейшего, ни прямого, ни косвенного, ни мало-мальски отдаленного — никакого вообще. Да и сама эта набившая оскомину «специальная корреляция», о которой они долбят уже пятьдесят лет, связана с весьма второстепенными, даже с точки зрения нашей отечественной научной провинции, именами и скорее относится к истории естествознания, даже, может быть, к истории курьезов в естествознании, то есть к давно пройденному на каком-то из глухих задворков науки этапу.

* В те давно прошедшие времена так бывало. Сейчас, слава богу, при наконец-то достигнутой научной координации исследовательских и издательских «целевых программ» этого уже давно нет. Сейчас это делается совсем иначе. Сейчас все мило улыбаются друг другу, усердно рекомендуют и поздравляют с успехом, дружно направляют работу в издательство и «капают» куда следует, и уже само издательство организует так называемое «закрытое» рецензирование, о чем неугодный кому-либо из начальства автор даже не подозревает. При осечке или другой нужде делается еще одна такая же рецензия и еще, сколько угодно, потому что холуйские услуги оплачиваются довольно хорошо и желающих приобрести таким путем «научный вес и капитал» всегда хватает. Так будут «мурыжить» работу год и два, и пять лет, перенося ее (давно рекомендованную к изданию и получившую высокую оценку специалистов) из плана текущего года в план грядущих пятилеток, пока или работа не устареет, или автор не выйдет из терпения и не «выкинет фортель», что даст основания уже открыто задержать издание, или не схлопочет себе инфаркт или что-нибудь подобное.

В самое последнее время придумали еще лучший способ. В связи с тяжелой нехваткой бумаги, которая вся идет на миллионные тиражи принудительной макулатуры, не вполне угодные рукописи разрешили (либералы) «депонировать», то есть считать как бы изданными (тиражом в 4 представленных автором экземпляра), но уже с разрешением (!) включать их наименование в список научных трудов. Реальное издание такой «депонированной» работы требует уже совершенно непроходимой процедуры, ибо рассматривается не как первое, а как второе (?!) издание. И если бы нашелся проходимец с такой повышенной проходимостью, чтобы преодолеть эту процедуру, он бы вовсе в ней не нуждался, ибо всегда опубликовал бы свою халтуру без депонирония. — Изд. 77.

Что же касается величины F и F -функции (о последней я действительно кое-что опубликовал несколько лет назад), то это вообще совершенно разные предметы, лишь обозначенные одними и теми же символами и принадлежащие к различным и весьма отдаленным друг от друга отделам науки.

Вот так и пошел этот Ученый совет. Я. перестал слушать всю эту муть и только ждал, когда все это закончится и можно будет покинуть это «высокоуважаемое научное собрание».

3. КОШАЧЬЯ СВАДЬБА, ИЛИ «БУДЬТЕ ЗДОРОВЫ, ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!»*

Вот вы сейчас мне скажете: двенадцатый век и старушечьи сказки.

А я вам говорю: двадцать второй век и намек, и урок и, как говорил покойный Ефим Копелян, информация к размышлению.

Я шел на это собрание и заранее знал все. Все, что здесь произойдет. Я не знал, как произойдет, но что будет вот такая пакость, в этом я ни минуту не сомневался. И все же шел, как бы ничего подобного не ожидая. Почему шел? Ну, это-то понятно, куда же было деваться, я ведь был на работе. А вот откуда знал, это вопрос, и даже, я бы сказал, вопрос вопросов. И об этом я хочу все же нечто сказать, иначе зачем вообще было портить столько бумаги.

* В блокнотах К. эта глава называлась «Кошачья свадьба, или «Будьте здоровы, дорогие товарищи!» (содержащая в своем составе краткий трактат о пакостниках вообще и о пакостниках-ораторах в первую очередь)». Заключительная и стоящая в скобках часть этого название была явно приписана позднее, ибо К., как видно, приступая к этой части своих записок, не имел намерения писать что-либо подобное и, в сущности, так и не написал. В блокноте на пятнадцати страницах было наложено, но так и не закончено, нечто близкое к этой теме. Большую часть этого «трактата», хотя и забавного (не без яда, однако), мы изъяли из текста как мало относящуюся к основной теме записок. — Изд. 77.

За два или три дня до этого совета видел я во сне кошачью свадьбу. Именно так. Несколько десятков грязных, даже не дворовых, а просто помойных кошек, предводительствуемые каким-то пакостным драным котом с болтающимся отвислым брюхом, как у только что разрешившейся от бремени старой суки, завывали вокруг меня в глубоких сумерках какого-то загаженного двора, кидались на меня, грызлись между собой, копошились в какой-то вонючей жиже, куда и мне приходилось ступать ногами, по-кошачьи шипели и плевались на меня и друг на друга.

Во сне же, не просыпаясь, я сообразил, что вижу сон и что он означает одно: работа моя дождалась наконец своей очереди и в ближайшие дни будет вынесена на Ученый совет. Во сне же, все еще не просыпаясь и продолжая наблюдать всю эту помойную возню, сообразил, что будет на совете вот такая же пакость. Тогда же подумал, что ничего иного и не ожидаю, кроме пакости, но все равно, надо через все это пройти, иначе рукопись вообще не дойдет до издательства. Проснувшись и припомнив подробности увиденного, пришел к тем же, в сущности, выводам, но как-то позабыл о вислобрюхом коте-предводителе, как бы дирижировавшем поведением всей этой нечистой силы, и вспомнил о нем уже на самом заседании, в конце его, о чем и попытаюсь рассказать дальше.

Выводов пока делать не буду. Может быть, сумею изобразить еще два-три подобных случая — у меня их более чем достаточно — этого своеобразного «аутогипноинформирования», или, может быть, лучше — «аутогипнопрогнозирования» — как-то не могу подобрать ничего более краткого и подходящего, и тогда попробуем все это как-то обобщить, если, конечно, это удастся. Хотя, надо сказать, оба эти термина не очень нравятся мне, потому что я имею в виду здесь не просто информацию, но информацию о том, чего еще нет, то есть о будущем, то есть, в сущности, именно прогнозирование, но в его коренном значении, а не в том, к какому мы привыкли в сложившемся словоупотреблении, понимая под прогнозом нечто такое, что отчасти писано по воде вилами.

Да и само это «ауто» не совсем меня устраивает, ибо предполагает не только, так сказать, «самопроизвольность» этого акта, его независимость от сознательно направленной воли, с чем я бы охотно согласился, но может ввести вас в заблуждение предположением, что вы сами тут что-то такое осознанно себе прогнозируете.

И еще. Термин, который бы дал верное первоначальное представление о том, что я говорю, должен предполагать и то, что эта информация о будущем, или гипнопрогнозирование, дается — во всяком случае, в том виде, как это известно мне, — в форме преимущественно символической, то есть прежде всего в форме некоторого намека и материала к размышлению, то есть к сознательной деятельности ума и к упражнению способности к разгадыванию загадок. И крайне редко — в иных, более простых и прямых формах. Вот очень приятный для меня совсем свежий пример. У нас в институте работает одна чрезвычайно милая и симпатичная мне сотрудница. Назовем ее Г.Э., исключительно чтобы не вводить в заблуждение других милых и симпатичных сотрудниц, будто бы речь идет о них. Так вот, как-то думаю, что это давно я ее не вижу, уж не заболела ли или, может быть, перешла на какую-то другую работу? А через некоторое время снится мне небольшая милая собачка. Не совсем черненькая, а что-то вроде пинчера. И собачка эта мне как будто рада, и я ей, вполне определенно и без всяких как будто».

Утром, как обычно, пытаюсь осмыслить и расшифровать эту информацию, то есть эту собачку и обстоятельства, с ней связанные, и ничего другого не получается, ни по размерам собачки, ни по ее масти и прочему экстерьеру, ни по моему к ней и ее ко мне отношению, как то, что скоро увижу эту Г.Э. в добром здоровье и на прежнем месте. В тот же день, действительно, встречаюсь с ней на подходе к институту. И так я ей обрадовался (и прогнозированию тоже, само собой, ибо случай рассматриваю не как намек, а как простой урок и тренировку в сообразительности, не более), что не выдержал, испросил разрешение и, получив его, поцеловал персиковую щечку.

А вы говорите: старушечьи сказки. Да что они, старухи-то эти, все как есть дуры, что ли, были? Разумеется, у всех свой жизненный опыт, но только мне среди молодых чаще приходилось дур видеть.

Вы, наверное, скажете: подумаешь, Г.Э., какая мелочь. Но ведь это для вас мелочь. А для меня не мелочь, потому что на полтораста тысяч отвратительных морд приходится не так уж много таких Г.Э. И еще скажу. Есть у меня и не такие «мелочи». Есть и поважнее, но только не думайте, что я прямо так вам все сразу и выложу.

Продолжаю о совете.

Оба выступления не заслуживали бы (это я о рецензентах) ровно никакого внимания как мнения лиц, совершенно несведущих в отрасли науки, о которой они пытались судить, если бы они не носили далеко не рядовых научных титулов и, главное, не были представлены совету как утвержденные решением дирекции института официальные рецензенты. И их слово, в сущности, стало решающим.

(Вот вспомнил еще одну любопытную деталь к «аутогипнопрогнозированию» по поводу означенной «свадьбы». Кошки и вообще семейство кошачьих, а также и пернатые, но только те в совершенно других, даже прямо противоположных случаях, снятся мне довольно часто. И в самом разнообразном виде, в том числе иногда и очень красивые и ласковые кошки. Но не об этом пока речь. Как раз такие, как на той свадьбе, то есть помойные, снились мне нет-нет в последние недели до этого заседания (чуть не написал: до этой свадьбы)*, но как-то больше по одной, по две. И не рядом со мной, а на некотором отдалении, хотя и не без внимания к моей скромной особе. И расшифроватъ тогда этих кошек я просто не сумел. Так, думал, какие-то мелкие пакости. Теперь-то я вижу это совсем иначе. Просто я яснее ясного видел, а еще вернее было бы сказать: яснее ясного мне было показано, но я так и не сумел этого понять, что они уже собираются и замышляют свою пакость.)

* Это действительно так. В блокноте так и было начато и зачеркнуто: «до этой сва...». К. не ошибается и не фантазирует, как видно, в деталях. — Изд. 77.

Обычно (продолжаю) рецензирование поручали тем, кто был способен более или менее ответственно судить о предмете и о качестве обсуждаемой работы. Так было всегда или считалось, что так должно быть, а значит, было всегда и, стало быть, было и на этот раз. И что вы мне ни говорите, эти выступления произвели нужное впечатление. Некоторые начали посматривать на меня с удивлением, потом с изумлением, а потом и негодованием: вот ведь, какую змею пригрели они в своем дружном творческом коллективе... И это сейчас, когда... в тот самый момент... в преддверии... и т.д. (Вы же знаете, мы ведь не живем как люди, а перманентно переживаем что-нибудь сверхординарное. А если еще не переживаем, то находимся в самом его преддверии, когда... в тот самый момент... И не просто переживаем и находимся в преддверии, а непременно все вместе, все как один, в едином боевом и трудовом строю и, конечно же, вместе со всем прогрессивным человечеством.)

Я хотел что-то возразить, тянул, как школьник, руку с просьбой предоставить мне слово, однако председательствующий директор любезнейшим образом не замечал моей протянутой руки, а когда я встал и громко, на весь зал потребовал слова, он столь же любезно заявил, что я уже брал слово для выступления, что члены Ученого совета имели возможность внимательнейшим образом выслушать меня и что теперь, видимо, целесообразнее выслушать суждения моих критиков, потому что критика, даже самая суровая, способна только помочь нам, особенно теперь, когда все мы, все как один и т.д.

Затем слово было предоставлено главному институтскому холую и беззастенчивому пакостнику Витеньке Т., который всегда готов был выйти перед публикой, когда нужно было превознести кого-нибудь из членов дирекции или погромить кого-нибудь, на кого укажет кто-нибудь из членов дирекции*. Как всегда закатив в сторону и вверх мутные глазки и перекрутив поясницу в двойном ридбергере в сторону председателя, Витенька начал зудить, что, очень заинтересовавшись темой, которой он вообще давно интересуется, поспешил ознакомиться с рукописью, представленной высокоуважаемым отделом теоретических изысканий, внимательно все прочитал, и что же... к своему стыду... ничего не понятно... какой-то не наш язык... и вы только послушайте, что здесь написано...

Тут он наобум, я ни на йоту не сомневаюсь в этом, то есть что именно наобум, прочитал две или три отдельных фразы, произвольно вырванных из текста моей работы, возвел к небесам коротенькие ладошки, как бы призывая в свидетели небожителей, а потом развел ручки в стороны, слегка прижав локти к бокам своего мешковатого, раздавшегося «ниже тальи» пиджачка, После этого Витенька умело изобразил на лице недоумевающую тупую мину и застыл в позе Хлестакова, нечаянно затесавшегося по какому-то недосмотру в заключительную немую сцену «Ревизора».

«При этом, — кое-как справившись с беззастенчиво тупым недоумением, продолжал Витенька, — автор не желает даже упомянуть никого из своих высокоуважаемых старших коллег, основополагающие труды которых... вклад фундамента развития оснований познания структуры информации... и это сейчас, когда все мы...» и т.д., все то же.

(Хочу здесь сделать небольшое пояснение или отступление, или, если хотите, представить вам на обозрение небольшой трактат. Не столько о Витеньке и пакостниках вообще, сколько о пакостниках-ораторах. О различных их типах, ибо ведущей фигурой современных пакостников является, несомненно , представитель ораторствующей их разновидности.

* Витенька уже не работает в нашем институте. Куда-то перешел, говорят, с повышением. — Изд. 77.

Я уже не помню сейчас, у кого я это читал, но вместе с автором готов отстаивать мнение, что это очень поверхностное суждение, будто все пакостники одинаковы и на одно лицо. Совсем не так. Именно они, в отличие от порядочных людей, являют собой весьма широкий спектр типов и типосочетаний. Больше того, мне приходилось в жизни встречать двух, трех, иногда даже четырех почти одинаково порядочных людей. Но мне ни разу в жизни, подчеркиваю, ни разу как это, собственно и предполагал в своих научных «догадках» универсальный гений Готфрид Вильгельм Лейбниц, не доводилось видеть хотя бы двух одинаковых пакостников.

Скажем, Витенька. Конечно же, пакостник, причем совершенно беззастенчивый. И директор наш тоже пакостник и тоже совершенно беззастенчивый. Но вы только посмотрите, какие они разные. Витенька — беззастенчивый пакостник-холуи, то есть пакостник, начисто лишенный каких-либо признаков человеческого достоинства. Даже когда он совершенно беззастенчив, он лишь по-холуйски беззастенчив, не более того. Директор же — совсем напротив. Он, конечно, тоже беззастенчив, как и Витенька, и тоже холуй, и даже из холуев холуй. Но свое холуйство он в институте не расходует. Он сохраняет его совсем для другого места. Здесь же, в институте, он представляет совсем иной тип пакостника, а именно пакостника с достоинством. Сидя во главе стола и председательствуя на собраниях, он являет собой совершеннейшее воплощенное хамство (которое, собственно говоря, есть то же холуйство, но только с обратной стороны, как и холуйство есть другая сторона той же медали). Причем хамство, соблюдающее, и вы только посмотрите, с каким достоинством и даже пафосом , все формы внешней академической вежливости.

Или вот мой зав. Он тоже пакостник и тоже не без хамства и холуйства, но только мелкий и застенчивый. Это присепетываюссий пакостник, то есть когда он делает или говорит какую-нибудь пакость, он начинает присепетывать, чего в другое время за ним не наблюдается. Поэтому при всем своем хамстве и холуйстве он пакостник вполне бесперспективный, именно потому, что присепетывает, а значит, и не вполне беззастенчив, а значит, теперь уже далеко не пойдет, поскольку по возрасту своему давно пора бы ему избавиться от своей небеззастёнчивости.

Мои официальные рецензенты тоже являют собой два совершенно различных типа. Один — пакостник горячо убежденный. И особенно горячо убежденный, что ему вовсе ни к чему, да и не к лицу было бы скрывать эти свои горячие убеждения. Такой никогда не будет потуплять глазки, как зав, присепетывать и клонить головку набок. Нет, он, как В.В. Маяковский, встанет во весь рост, что он и делает, и будет вдалбливать свою речь слово за словом «во весь голос».

Другой официальный рецензент представляет такой же распространенный, но совсем другой тип, а именно тип зловещего пакостника. Этот выступает, будто вот только что обнаружил нечто совершенно невообразимое, узнал о какой-то ужасной угрозе не только всем простым советским людям, но и всему прогрессивному человечеству. И ему трудно говорить. У него срывается голос и прерывается дыхание. Все его человекоподобное существо содрогается от омерзения и гнева. Его глаза иногда даже останавливаются с бездонно расширенными от ужаса зрачками.

Такой никогда не скажет «во весь голос». Нет, он будет говорить приглушенно, иногда даже совсем глухо, а в наиболее патетические моменты спазм сожмет его горло, и из самой глубины его раздастся зловещий свистящий шепот. И какой шепот! Такой шепот вы будете слушать затаив дыхание. Вам и в голову никогда не придет хихикать с аспирантками или шушукаться о чем-нибудь постороннем.

Недавно у нас умер один такой. На всех собраниях выступал. И как выступал! Бедняга! Нагонял на кого-то страху и сам же умер. А ведь совсем еще был не старый. Мог бы еще жить да жить...)*

* Далее шло несколько многословное и мало относящееся к данному заседанию рассуждение К. об ораторах и различных их типах. Все в том же ядовитом духе. — Изд. 77.

Затем было еще одно или два выступления. Я их не слушал. Когда я немного справился с возмущением, я заметил, что выступает мой зав. Не буду называть его по имени. Бог с ним. Все равно человеку давно пора на пенсию. Он в своем выступлении говорил (когда я начал его слушать), что прозвучавшую «в этих высоких стенах» принципиальную и весьма своевременную критику следует признать совершенно справедливой, что отдел никогда бы не позволил себе занимать драгоценное время уважаемого Ученого совета обсуждением столь недоброкачественной научной продукции, тем более сейчас, когда все мы, все как один и т.д., но он, отдел, оказался в совершенно безвыходном положении, ибо сроки сдачи рукописи нашего сотрудника в издательство давно прошли, и если бы ее не обсудили сейчас, за этим сотрудником, а значит, и за отделом числилось бы непередовыполнение плана научных исследований, совершенно недопустимое сейчас, когда все мы... и т.д.

К этому времени я уже вполне овладел собой и был совершенно спокоен. Я только был беспредельно возмущен. Какова бы ни была по своим научным качествам моя работа, она была сдана на прочтение и рецензирование более года назад и в срок, установленный по плану. С места, перебив извивавшегося на кафедре зава, я громко заявил об этом. Зав тут же начал «давать справку», возражать и разъяснять, особенно упирая на то, что индивидуальные монографии в условиях НТР (это научно-техническая революция, которую открыли совсем недавно, как будто раньше никогда не изобретали лопат и вил), а также в условиях современной, преимущественно коллективной организации теоретических изысканий есть явление архаическое, что дирекция института, как «отделу» хорошо известно, предлагала мне высококвалифицированную научную помощь и что... Но тут председательствующий директор прервал «этот непристойный спор» и призвал нас к порядку, заметив, что все эти вопросы мы легко можем решить на уровне отдела, не занимая драгоценного времени высокоуважаемых членов Ученого совета.

Сейчас, когда все это уже прошло, легко говорить об этом, скрывая за доброй шуткой остаток старой злой обиды. Тогда было иначе. Я все хуже воспринимал окружающее. Голоса все больше доносились откуда-то издалека и как бы через слой ваты. В зале потемнело, но никто почему-то не догадывался включить освещение. В этом тяжелом гнетущем сумраке над головами сидящих сгущались, клубились и нависали, и опускались вниз какие-то глыбы тяжелого черно-коричневого тумана. Помню только, что кто-то из коллег, я не разобрал, кто именно, но, видимо, порядочный человек, хотя, наверно, не слишком уж далекий, поскольку вопрос его был совершенно бессмысленный, откуда-то из глубины зала пытался спросить, как это случилось, что рецензентами по моей работе оказались не специалисты в данной отрасли науки, а никому не известные лица, совсем не те, какие были выделены для рецензирования около года назад*.

* Этот вопрос был задан не «кем-то из коллег», а лицом, фигурирующим здесь по именем «издатель». Оценка вопроса как бессмысленного представляется вполне справедливой, поскольку он был продиктован побуждениями скорее эмоциональными, чем рациональными. Но ведь и сам К. вряд ли мог очень уж рационализировать в подобных условиях. «Откуда-то из глубины зала», — пишет он. Не «откуда-то», а с соседнего стула. Я сидел радом с ним. Он выглядел как оглушенный. Когда мы выходили из зала, он шатался и хватался за спинки стульев. Вместе с тем надо признать, что он более или менее верно изображает странную атмосферу, воцарившуюся на том заседании, хотя, конечно, кое в чем сгущает краски. В его описании, как считает И.Я.Корейша, можно проследить несомненные признаки уже тогда бывшего у К. невротического состояния. — Изд.

На это председательствующий директор все с тем же беззастенчивым достоинством и пафосом отвечал, что назначение рецензентов находится всецело в ведении дирекции института, что вопрос о том, кто и когда был выделен для рецензирования, не имеет в данном случае принципиального значения. Ученому совету, глумливо ораторствовал он, важно, чтобы рукопись была доброкачественно отрецензирована авторитетными специалистами и получила объективную научную оценку, что групповщина и вкусовщина не должны оказывать влияние на решение Ученого совета, который является для нас высшей научной инстанцией, что с элитарными тенденциями, все еще дающими себя знать кое-где в центральных научных учреждениях, давно пора покончить, что мы являемся головным (?) научным учреждением (остальные, наверно, «желудочные») такого профиля, а потому должны быть особенно требовательными и объективными в своих оценках, что именно поэтому дирекция отныне решила привлекать к обсуждению наших трудов более широкий круг специалистов, и сегодняшнее обсуждение как раз показало, что это — мудрое и своевременное решение, оправдавшее себя уже в нынешнем обсуждении работы нашего сотрудника и сразу же вскрывшее, как это ни прискорбно для института и его научного престижа, досадные промахи и пробелы в нашей работе с молодыми научными кадрами, которые, как это наглядно показало нынешнее обсуждение, нуждаются в более внимательном и бережном отношении, и тут дирекции, нечего греха таить, приходится признать свою существенную недоработку и серьезное упущение.

На этом директорствующий председатель закончил свою прочувствованную демагогию и предложил прекратить прения, «поскольку желающих выступить больше нет», и принять решение по обсуждаемому вопросу.

Из зала снова раздались чьи-то голоса*, что не все смогли выступить, что кто-то посылал в президиум записки с просьбой о предоставлении слова и т.д., на что директор отвечал, что к нему «как к председателю» никаких записок не поступило (они, наверно, поступили по ошибке к нему «как к директору», и тогда он, несомненно, прав), что теперь, когда члены Ученого совета предложили прекратить прения, было бы не совсем удобно снова возбуждать этот вопрос по желанию лиц, присутствующих на заседании лишь с правом совещательного голоса, а не в качестве членов Ученого совета, что было бы нарушением принципов научной демократии, тем более что членам Ученого совета вопрос совершенно ясен.

* Один из них опять был мой голос. И опять не из зала, а со стула рядом. Странно, что К. этого не замечает. — Изд.

Ничего нет странного. Это свидетельствует о шоковом состоянии его психики. Очевидно, что он рассчитывал на совсем другое отношение к своей работе. И как раз это позволяет сделать вывод, что способность критического суждения К. в это время была частично утрачена. — И. К.

В дополнение к предыдущему:

Скорее это была естественная реакция нормального человека на ту реально неблаговидную ситуацию, какая была намеренно создана на заседании Ученого совета. В рассказе К. выступления рецензентов несколько утрированы. Что же касается речи директора, то она даже чуть приглажена. Мне довелось однажды прочитать стенограмму того заседания, и я могу подтвердить, что смысл и общий характер выступлений переданы вполне точно. — Изд. 77.

После этого уже без какого-либо ропота другим Витенькой была предложена, а «уважаемыми членами Ученого совета» единогласно принята следующая резолюция (дословно не помню, передаю лишь общий ее смысл):

«Ученый совет НИИ ... АН СССР в своем Заседании от ... на основании всестороннего обсуждения и предложений рецензентов и выступавших товарищей постановляет:

1. Воздержаться от рекомендации к печати рукописи т. ..., младшего научного сотрудника ... отдела.

2. Отделу ... рассмотреть вопрос о научной доброкачественности выносимой на Ученый совет продукции.

3. Дирекции института в трехмесячный срок подготовить материалы и вынести на обсуждение Ученого совета предложения по улучшению научно-воспитательной работы с молодыми научными кадрами».

— Кто за данное решение, прошу голосовать. Голосуют члены Ученого совета.

— Принято единогласно, — с достоинством и пафосом объявил председатель, — повестка дня исчерпана, заседание Ученого совета закрывается. Будьте здоровы, дорогие товарищи!

В зале зашумели, задвигали стульями, и в этом шуме негромко, но неожиданно отчетливо и внятно прозвучали слова:

— И вы будьте здоровы. И вам того же желаем.

Я оглянулся. Это был кто-то из моих друзей. Кто-то очень знакомый. Но я никак не мог понять, ни кто он, ни откуда, ни как попал сюда. Он стоял перед президиумом и очень любезно и открыто улыбался... Но как-то немножко чуть-чуть непонятно он улыбался, слишком уж искренне и открыто... Это-то и было не совсем понятно...

4. «LA MORT DE LEOPOLD»

Несчастье никогда не приходит одно. Через день или два после того заседания я проснулся после почти бессонной ночи с ватной головой и окисью меди во рту. И еще с нелепой фразой, застрявшей от какого-то уже забытого сна. « La mort de Leopold » — вертелось, навязчиво повторяясь, в голове, «Не Леопольд, — поправил я эту неправильную фразу, когда мне удалось рассеять остатки вязкого сонного оцепенения, — не Леопольд, а Бетоваа, тупица. Причем здесь Леопольд?»

«Бетоваа» — это из случившегося когда-то в совершенно доисторические времена с моим покойным дядей, Николаем Владимировичем, вернее, покойным мужем одной из моих многочисленных покойных тетушек.

А история была такова, что на выпускном экзамене по французскому языку в Брянской гимназии было задано сочинение на тему « La mort de Beethoven ». Покойный мой дядюшка, тогда гимназист выпускного, державшего экзамены класса, прочитав название темы, как и полагалось, с хорошим французским прононсь-ясьеном, никак не мог сообразить, что же это такое, Бетоваа, и надолго застрял в полном недоумении и растерянности, прислушиваясь к скрипу перьев на соседних партах и с тоской наблюдая вольный полет птиц в далеком весеннем небе за окнами. Наконец кто-то из экзаменаторов, чуть ли не сам директор гимназии или даже попечитель учебного округа, в общем какая-то значительная по тем временам гимназическая шишка, заметив, что один из гимназистов не пишет, прошел по рядам и, остановившись возле него, едва слышным шепотом спросил: «Почему вы не пишете?» (В доисторические времена к гимназистам, независимо от их возраста, полагалось обращаться в классах на «вы».) Растерянный Николай Владимирович также шепотом отвечал, что никак не может припомнить, что такое — Бетоваа. «Не что такое, — все тем же шепотом ответствовала шишка, — а кто. Это Бетховен, тупица!» — и, важно удалившись, заняла свое место.

Эту историю и много других, подобных ей, веселых и не очень веселых, Николай Владимирович любил когда-то порассказать, благодушествуя за столом после хорошего обеда и крошечной рюмочки ликера, причем сам же заливался совершенно неудержимым младенческим смехом.

(Так, значит, не дано тебе вкусить сочных плодов «саль». Сегодня тебе было отказано в них. Боре дали целую сумку, а мне так и не дали, засуетились, заспешили, заходили куда-то и замотали.

Сегодня отказали. А завтра?

А что такое, собственно говоря, для меня завтра?

И все-таки печально, что не дано, и вот так, пусть не прямо, а косвенно, но отказано. И главное, вот ведь, казалось, совсем близко, рядом, протяни только руку, и очередь уже подошла... Но нет, тысячи причин непременно помещают тебе. Или время обеда наступит, или касса испортится, или потолок обвалится. Вся небесная или вся подземная рать поднимется, чтобы только помешать тебе.

Плоды «саль»? Это было похоже на несколько плоские, сплюснутые с боков небольшие кочаны капусты, как будто их выращивали на боку под прессом. На вид были такие свежие, сочные, какого-то салатно-кремового цвета. Что это за плоды? Это, наверно, откуда-то с самого дальнего юго-востока? Откуда-нибудь из Кореи или Бирмы. Наверно, там это самая обычная ежедневная пища. И что, собственно, они для меня означают? Как я должен их расшифровать?)

(Сейчас утро, еще нет семи, 28 марта, воскресенье. Вчера вы посетили меня здесь. Было радостно и немного грустно. Радостно, потому что посетили и видел вас, и грустно, потому что над всем этим тяготело проклятие времени. Сегодня оно уже не тяготеет — не «довлеет», как выражаются нынешние законодатели русского языка, — и пребывает где-то в другом месте.

И это вы были оттуда, из времени. А здесь у нас его уже нет. Если оно и есть еще где-то в ординаторской, то и там оно не наше и нам до него нет никакого дела. Сегодня яркое солнечное утро, но на душе мрак, мрак и еще отчаяние. Мрак и кругом, даже при этом ярком и равнодушном солнце. И еще беспокойство за вас, за ваше будущее.

Завтра меня грозятся показать на предмет консультации какой-то научно титулованной психиатрической шаманке или знахарке. Но я уже знаю, что все это ровным счетом ничего не стоит. Я уже примерил, вернее, этой ночью во сне пытался примерить кем-то предложенные мне — совершенно обнаженному — одежды. Они мне не подошли. Ни слишком уж игривым каким-то цветом, который никак не привлек меня. Ни странным и тоже экстравагантно-игривым покроем. Ни, самое главное, каким-то совершенно непонятным (бабьим) способом надевания. Чтобы только отделаться, я согласился напялить на себя эти шутовские одежды, но как ни прилаживался и ни изворачивался, пытаясь просунуть куда-нибудь руку или ногу, так ничего и не сумел на себя натянуть и остался (во сне, разумеется ) гол, как и был, то есть один на один со своей болезнью. И эта нагота, то есть болезнь, больше уже не смущала меня. «Я был наг, и никто не одел меня». Я притерпелся, привык к ней. Да и одежды были явно не для меня.

(Всевышней волею небес он не рожден для службы царской. Он не был в Риме Брут, в Афинах Периклес. Он был здесь пациент знахарский.)

А в плодах «саль» было отказано. Ну, что же. Да будет так, как сказал Благословенный. Блажен приносящий и трижды блажен уносящий. Блажен давший, пусть будет трижды блажен отказавший.

Прощайте, мои любимые. Когда-то еще увижу вас. Прощайте. Пора, пора на мой скалистый Патмос.)

(Надо опять к Лео, чтобы как-то подойти к... В общем, к главному, самому главному. Я и сам чувствую, что память моя все кружит и петляет, чтобы как-то обойти, не приблизиться к какой-то заветной черте, не перейти в какое-то иное свое пространство, где все это раскрыто, но откуда, возможно, уже не будет возврата назад, в остатки этой реальности, все еще дорогой, еще не изжитой мной, еще привлекательной. Потому и хочется еще что-нибудь рассказать, и покружить, и попетлять, то есть не столько рассказать, сколько просто побыть еще с вами, в мыслях хотя бы. Вот еще побуду, поброжу и попетляю, а потом можно будет и предстать... и прыгать сколько душе угодно. В любое пространство. А там посмотрим...)

(Кстати о птичках, то есть о Патмосе.

Есть понятие внутренней эмиграции. Но замалчивается совсем другое, куда более значительное и несопоставимо шире распространенное явление, а именно внутреннее изгнание, некоторого рода, наподобие искусственно созданного офсайда в футболе, столь же искусственно созданные духовные Соловки или Патмос, то есть тоже насильственное, но иначе, не так грубо и прямолинейно, как те, построенное исключение личности из активного духовного самоопределения и самовыражения и исполнения предначертанного ей в окружающих эту личность условиях бытия. Ее заключение не за решетку материальной темницы, а в духовный вакуум и изоляцию, равным образом выключающие ее, эту личность, из духовного «обмена веществ» с миром. Это не такое грубое, но не менее подлое изгнание, тем более что здесь не остается у человека надежды на окончание его срока и возвращение к нормальным условиям жизни. Но в нем же, как это ни парадоксально, то есть в этом материально никак не фиксированном внутреннем изгнании, есть и нечто, не для личности правда, очень положительное, и есть глубокий, за пределы личности выходящий смысл. Обрекающие себя на гибель условия жизни как бы выталкивают из себя в некоторое «внутреннее вне» молекулы иных, с данными условиями несовместимых, потенций жизни — а это, конечно, всегда личные потенции, ибо в человеческом обществе других просто не бывает — и, отказываясь для себя от них, обрекают тем самым себя на потенциально менее разнообразное существование, контактирующее с изменяющимися условиями бытия в более узких границах, то есть в конечном счете обрекают себя на застой и гниение, когда прежде принятые потенции уже не отвечают новым условиям или просто успели себя израсходовать, что происходит со всякими, без какого-либо исключения, потенциями. Вместе с тем это «выключение» высвобождает от этих господствующих условий несовместимые с ними потенции для уже как бы независимого от них развития каких-то совсем других форм жизни.

Именно в этом и заключается этот положительный и объективный смысл отмеченного явления, хотя, конечно же, носителям этих потенций не очень-то легко все время чувствовать себя «не у себя дома», некоторого рода чужаками и инопланетянами, существами какого-то другого мира, случайно заброшенными сюда, в этот недоосмысленный, ибо в нем властвует система запрета на некоторые смыслы, и жестокий, ибо система действует насильственным образом, мир с его постоянными духовными сумерками и вечным ноябрьским холодом.)

(Этим инопланетянам иногда хочется просто выть на луну и оскалить зубы, начать вилять хвостом или кусаться и рычать, чтобы только признали тебя за своего и ты не чувствовал себя таким одиноким.

Но это от слабости. Надо изживать это в себе. Лишь покинув стадо, стаю или свору, можно остаться, а вернее, стать человеком.

Когда-то это еще называли «не от мира сего», в сущности, «не от стада сего» или «не от стаи сей». И это очень верное название, и давно пора понять, что на самом деле мы все в самой высокой своей потенции «не от мира сего», а если от него, то только в силу совсем иных потенций, и прежде всего из-за нашей слабости, страха ради иудейского, позабывшего о страхе предвечном.)

Да, la mort de Leopold , так было мне повещано из моего истинного мира. Но только я тогда не понял этого и потому пытался поправить себя, проснувшись: «не Леопольд, а Бетховен, тупица».

И все-таки оказалось, что тупица остался тупицей, а только речь шла действительно не о Бетховене, а о Леопольде. И слова « la mort de Leopold » опередили невеселую реальность всего на какие-то жалкие сутки.

Лео заметно хандрил и хохлился в последние месяцы. Его когда-то белоснежная пушистая грудка совсем пожелтела и повисла сосульками, а глазки слезились. «Может быть, у него грипп?» — думал я. — Хотя что-то очень уж надолго он затянулся. Да и не слышал я, чтобы он чихал. Наверно, это я еще заразил его своей хандрой». Так я решил тогда.

В то же утро, провожая меня на работу, он что-то долго жаловался и не хотел отпускать меня. Его прежде розовенький, как малинка, носик совсем побледнел и даже отдавал чем-то серым.

Вечером, когда я вернулся, я застал его возле входной двери уже окоченевшим. Похоже, что он так и не отошел от нее после моего ухода.

Я плотно завернул его в старую байковую рубашку, перевязал тесемкой и рано утром, когда все еще спали, но было уже светло, вынес свой сверток во двор и закопал под двумя тополями, как раз посередине между ними.

— Можно было бы не возиться и положить в бак с помойкой, — проворчала дворничиха, подошедшая пронаблюдать процедуру захоронения.

— Да, конечно, — согласился я, утаптывая землю, и подумал, что лучше было бы произвести кремацию, но это было слишком уж сложно. Впрочем, все это уже не имело ни для него, ни для меня никакого значения.

Прощай, Лео!

(Странно. Это я опять о плодах «саль». Никак не могу их расшифровать. Если бы я писал сейчас что-нибудь для публикации, я бы как дважды два вычислил, что отказ этот означает. В этом случае я бы просто знал, что не видать мне этой публикации как своих ушей.

Почему? Какая здесь связь?

А вот какая. Мне просто не хватит на это бумаги.

А решил бы я это потому, что вспомнил, что этот

«саль» значит. И дело не только в плодах, напоминавших своим внешним видом сплюснутые с боков кочаны капусты с плотно спрессованными листьями, но еще и в самом названии. Ибо «саль» — это растение, из стеблей которого на Востоке с незапамятных времен делали бумагу (а в Китае и Тибете и до самого последнего времени, то есть до самой «культурной революции»), которую, однако, вовсе не изобрели китайцы, а получили вместе со способом изготовления от древних ариев. И я это знаю, но откуда знаю, я вам не скажу, потому что вы все равно мне не поверите и возьмете на душу грех, обвинив меня во лжи. И отказ в плодах «саль» означает для меня отказ в бумаге. Но не в туалетной, которая у меня — спасибо добрым людям — пока еще есть, и не в писчей бумаге, которой тоже пока хватает, а именно в книжной бумаге. И тут просто нужно обратить внимание на три ключевых понятия в этих символах: «саль» — бумага, «плоды» в виде спрессованных (пресса) страниц (листья, или листы «капусты» с кочерыжкой переплета на боку). А Боре бумаги хватит, потому что ему дали целую авоську этих плодов, и я ряд за него*.

* Совершенно непонятно, кого К. имеет здесь в виду. — Изд.

Может быть, я ошибаюсь, но другой интерпретации у меня пока нет.)

«Прощай, Лео!»

Мы были с ним большими друзьями. Он был очень благовоспитанный от природы, исполненный внутреннего достоинства кот, большой чистюля и немножко педант, требовавший всегда соблюдения однажды установленного порядка, который он даже возводил в достоинство строгого ритуала. Впрочем, чистюля и педант, но только не совсем кот. После пережитых им в детстве тяжелых физических травм, полученных в шахте работавшего лифта, он, очевидно, утратил или, скорее, так и не приобрел интереса к обычным кошачьим утехам и если и выходил во двор, то только подышать воздухом и позагорать, и возвращался, когда ему нужно было «на двор», то есть в уборную. Ночные серенады за окнами никогда не волновали его. С прошлогоднего февраля, когда ему пришлось пережить еще одно тяжелое потрясение, он вообще не выходил на прогулку и дышал воздухом на подоконнике, когда были открыты окна, или пристраивался где-нибудь поближе к форточке. Даже голуби больше не занимали его, и он не пытался, как когда-то в юности, охотиться за нахальными птицами, отворачивался от них и вовсе не желал их замечать.

С того утра под тополями я опять остался один. Но только теперь все было иначе.

Тогда, раньше, в первое время я даже отдыхал от постоянных конфликтов и был занят налаживанием, какого-то элементарного быта. А потом, вскоре у меня появился Лео. Нет, нет, сначала он не был никаким Лео. Он был простой Васька, как все коты, когда они лишены своего особенного лица или еще не обрели своего сугубо личного, именно этим лицом определенного, имени.

Тогда, вскоре после переезда на эту квартиру, однажды утром, когда я уже выходил на работу, я услышал на лестнице какой-то шум и говор. На площадке первого этажа несколько бабок, из тех, что обычно с утра сидят на скамейках возле подъездов и допоздна обсуждают выдающиеся достоинства присутствующих и тяжкие недостатки отсутствующих жильцов, наперебой принялись сообщать мне, что в шахту лифта каким-то образом попал котенок, теперь его мотает с кабиной вверх и вниз и никто не знает, как его оттуда извлечь. «Надо остановить лифт и вызвать монтера. Я тоже не знаю, как туда влезть».

Вечером на батарее отопления между первым и вторым этажом лежал 4-5-месячный котенок, серой с белым окраски, весь измятый и измызганный. На морде, на спине возле крестца, на лапах засохли сгустки крови. Правый глаз совсем заплыл, а над ним набухла огромная опухоль чуть ли не в половину его головы. Я налил в какую-то крышку молока и поставил перед ним. Утром молоко оказалось нетронутым, хотя и не оставленным кем-то без внимания — в нем плавал окурок. Я сменил молоко и опять поставил перед котенком. На следующий день он лежал уже возле моей двери. Сам ли он приполз или его кто-нибудь перенес ко мне, этого я не знаю. Через день он поселился у меня навсегда, понемногу поправился, отмылся, очень быстро освоил в уборной плоскую посудину, в каких обычно делают студень, специально для него приобретенную, и пользовался всегда ею с величайшей аккуратностью, чтобы ни в коем случае не замочить и не запачкать лапки.

Он не был обычным котенком. Играть, как котята, бегать за шариком из бумажки, мурлыкать и прочее он начал в возрасте, когда нормальные коты оставляют детские шалости и переходят к ночным турнирам и серенадам под балконами прекрасных дам. А вскоре он как-то совершенно незаметно для меня перестал быть Васькой, стал благородным, исполненным внутреннего достоинства Леопольдом и уже откликался на мое «Лео». Я не оговорился. Он именно откликался коротеньким и очень тихим «мяк», когда я звал его. С этим же «мяк» он подходил ко мне, когда ему что-нибудь бывало нужно, и я всегда понимал его. Он даже подавал мне лапку, когда мы здоровались или прощались. Мы вообще хорошо понимали друг друга. И нам, собственно говоря, не нужен был никто третий.

В конце февраля прошлого года бедный Лео претерпел еще одну, на этот раз более тяжелую травму. Однако не столько физическую, сколько душевную. Однажды в субботу — стояли уже по-весеннему теплые солнечные дни — я выпустил его на прогулку и вспомнил о нем лишь через несколько часов. Лео не явился к обеду. Во дворе его тоже не было, а все те же бабки рассказали, постоянно перебивая друг друга, что приезжала какая-то зеленая санитарная машина с желтым крестом и возле подвала взяли несколько бездомных кошек. Заподозрив неладное, я позвонил в ветеринарную лечебницу, где мы с Лео однажды уже были, когда его покусали какие-то идиоты-коты. Мне ответили, что такие отловы бывают иногда, когда есть нужда в животных для каких-нибудь медицинских экспериментов. Мне посоветовали съездить на улицу Юннатов где находится центральная ветеринарная станция и приемник для таких животных.

Пришлось хватать такси и ехать на улицу Юннатов. Там по случаю субботы был только один дежурный фельдшер, который «только что на минутку отлучился», и один старик-вахтер в будке у ворот. Он-то и рассказал, что в этот день действительно могла работать их машина, но она еще не возвращалась, и когда вернется, и вернется ли вообще, этого никто не знает. «Подождите, если есть время. Может быть, еще приедут». Пришлось ждать. Наконец действительно пришел фургон. Шофер и довольно мрачного вида рыжеватый с проседью полумонголоид начали выгружать «улов»: с полдюжины тощих дворняжек, в среду которых затесался весь перепачканный, но прежде, как видно, хорошо ухоженный подросток-спаниель, и десятка полтора кошек. Животные сбились в клубок за проволочной сеткой в кузове обитого изнутри железом фургона. Все они были перепачканы в собственных испражнениях и судорожно и как-то все разом вздрагивали. В этом клубке был и Лео.

«Нэлза. Нэ палагаиц. Пастанавлэн Моссавыт. Нэ разрэшаиц. С работ уволыт... Беры сабак. Харош са-бак. Маладой. Пародыс. Ашенык сными и беры. С ашенык не палагаиц. Бит рубла».

Он извлекал собак одну за другой большим сетчатым сачком на длинной палке, брал их за загривок и заталкивал в тесные железные клетки, а шофер относил их в глубину длинного приземистого загаженного барака, всем своим обликом повторявшего изображаемые в кино блоки концлагерей.

(Месяца через четыре или пять одна сердобольная старушка-соседка по моей просьбе и совершенно бескорыстно носила несколько раз Лео на уколы в нашу районную ветеринарную лечебницу. Она рассказала однажды, что Лео, когда они спокойно сидели в ожидании своей очереди, вдруг страшно заволновался, засуетился, выбрался из хозяйственной сумки, в которой сидел, выставив наружу голову, и попытался спрятаться у нее — соседки — под мышкой. В это время, когда он уже успел спрятать голову в ее одежды, в помещение вошел какой-то «высокий» (старушка небольшого роста), уже немолодой седовато-рыжий «татарин», как она его назвала.

Лео еще издали, по походке или каким-нибудь другим образом, узнал своего жестокого обидчика.)

(Пусть зоопсихологи пишут, что хотят. Я читал много ерунды. Идиотами животных могут изображать только идиоты. Одними инстинктами объяснять их поведение могут только те, кто в своей деятельности руководствуется только инстинктами и даже сам разум заставляет служить им. На самом деле животные — я говорю о кошках, собаках, коровах, лошадях, свиньях, даже о курах, то есть о животных, которых мне довелось близко наблюдать, — нисколько не глупее нас, а некоторые так просто умнее кое-кого из нас. Правда, они не трудятся в нашем понимании, если их не принудить к этому, и не пользуются, как мы, «членораздельной» речью. Но ведь и они в естественных для них условиях затрачивают достаточно сил, выдумки и изобретательности на добывание насущной пищи и борьбу со своими врагами. И они не пользуются речью, подобной нашей, может быть, просто потому, что правдивы по природе и не находят нужным для себя лгать друг другу , как это на каждом шагу делаем мы. Может быть, поэтому им и не нужна наша слишком уж членораздельная речь. Ведь сигнал радости, боли, обиды, ревности, призыв к детенышу или возлюбленному, угрозу врагу и т.д. они легко умеют издавать и без нашей членораздельной речи. И они понимают друг друга. А мы?

И откуда вообще мы знаем, какой речью они пользуются и какой не пользуются? Только оттуда, что сами не понимаем их речи, тогда как они легко понимают нашу. И еще спрошу: всегда ли, если говорить без намеков, наша собственная речь уж очень членораздельна? Мне даже кажется — говорю это чисто предположительно, но тут есть над чем подумать, — что отношение семантических единиц их речи к единицам фонетическим несколько, мягко говоря, выше, чем в нашей членораздельной и во всех прочих отношениях изощренной речи.

Приходилось ли вам когда-нибудь слышать «речь» лошадей? А коров, когда они видят своего теленка? А «речь» кошки, когда она возвращается с прогулки к своим котятам? Мне довелось однажды выслушать обращенную ко мне речь — именно речь, и иначе просто не могу этого назвать — кошки, минуты на полторы, с какой-то сложной системой определенным образом связанных понятий. И я понял ее, правда, не сразу, ибо это был совсем не мой язык.

Я несправедливо наказал ее, а она, поняв мои хорошие побуждения, не обиделась на меня и даже сумела довести до моего сознания мою ошибку. Она воспитывала котят и учила их нападать и защищаться. Играя с ними, показывала им различные приемы, а одну самую маленькую и слабенькую хватала при этом за горло под подбородком и душила буквально до бесчувствия. С другими котятами, головастыми крепышами, она этого не проделывала, и я решил, что она просто хочет прикончить слабого котенка. Возмутившись, увидев это во второй или третий раз, я слегка поддел ее ногой, правда очень аккуратно и не больно. На следующий же раз я просто поддал ее так, что она отлетела и ударилась о стену. Вечером того же дня, когда я уже улегся спать, кошка подошла к моей кровати, приподнялась, опершись передними лапами на одеяло, и минуты полторы или даже две, внимательно и очень серьезно глядя мне в глаза, произнесла теми же звуками, какими «разговаривала» с котятами, что-то очень Длинное и сложное, составленное из «кур-мур-кур» и т.д. Я понял, что она хочет объяснить мне что-то чрезвычайно важное. Я погладил ее и попросил прощения за свою жестокость. И она простила меня — а кошки очень редко прощают обиды, — потому что хорошо поняла мои умственно недалекие, но нравственно благие побуждения. А потом, уже утром, и до меня дошло, чтó она все же пыталась втолковать мне. Она знала, что ее слабенькое дитя нуждается в более высокой степени защищенности и сможет устоять в борьбе за существование с более сильными противниками, если только научится в критический момент хватать их мертвой хваткой за горло. А других котят она этому не учила. Именно это она и пыталась довести до моего чуждого ее заботам сознания.

Это была Матильда, самая умная, я бы даже сказал, самая мудрая и самая мужественная из кошек, каких мне только приходилось видеть.

Не стану говорить о лошадях. Неисчерпаемая по материалу и по значению для меня тема. Скажу одно. Меня, городского и в общем домашнего, не уличного мальчишку 12 лет, на глазах нескольких взрослых «людей», не ударивших палец о палец и только злорадно ухмылявшихся, спасла от неминуемой гибели лошадь, тоже погибавшая, задыхаясь в свернутом набок хомуте, по моей же по-детски несмышленой вине. Мы оба, она и я, остались живы только благодаря ей. И мы оба погибали по действительной вине, как вижу это сейчас, тех «взрослых», которые — одни своим преступным действием, а другие преступным бездействием — навязали нам обоим эту гибельную для нас ситуацию.

И потому меня до глубины души возмущает и оскорбляет мое нравственное чувство (умолчу уж о лошадиной колбасе), когда я вижу благородное и нравственно несопоставимо более высокое, чем мы, животное, вроде лошади, верблюда или слона, на карачках или, пардон, раком перед какой-нибудь полуголой шлюхой в цирке. И если бы я имел власть, я бы запретил подобные унизительные номера для существ, перед которыми человечество остается и навсегда останется в неоплатном долгу.

Пусть на лошадях скачут лихие наездники и наездницы, но пусть не заставляют их ползать на коленях и сидеть по-собачьи. Пусть слон или верблюд катает детей, как когда-то на Тверском бульваре, но незачем им стоять в идиотской позе на одной ножке и в мини-юбочке. А обезьяна, что ж, пускай выделывает, что хочет, пусть даже кривляется под музыку Паулса, танцуя с Гнатюком на барабане. На то она и обезьяна и наша ближайшая родственница.

И еще я знаю, почему животные выделывают все эти идиотские номера в цирках. Они просто добрее нас и прощают нам то, чего мы, вооруженные против них бичами и изящными палочками с электроразрядниками, не прощаем им никогда.

(Видели телефильм «Красный петух плимутрок»? Если нет, посмотрите при случае.)

И еще я считаю, что далеко не все вы можете объяснить одними только инстинктами. Помимо инстинктов, которых и у нас с вами пока еще хватает, у них есть прекрасная память и воображение. Они умеют в детстве играть и шутить в зрелые годы. Они способны не только на привязанность и благодарность, но и на бескорыстно высокие и благородные поступки и чувства, а в постоянном общении с нами, к сожалению, и на низкие и подлые. Я все это видел, знаю, о чем говорю и свидетельствую. Я видел однажды, как вполне заурядная и не очень уж умная кошка покинула безопасное убежище и бросилась выручать из беды «постороннего» котенка, когда на него готова была броситься уже приближавшаяся свора охотившихся одичалых по милости человека бездомных псов. Она вступила в борьбу и сражалась, пока котенок не догадался забраться на дерево, и пала в борьбе и была унесена, поверженная, в пасти одного из исконных своих врагов.

В моем детстве, мне было тогда лет 7 или 8, вполне «посторонняя» корова прибежала ко мне на помощь и отбила меня, когда мою правую руку у запястья и ногу над коленом грыз и рвал цепной пес, изрядно натасканный одичавшим хомосапиенсом. И я видел, как другая корова «шутила» и даже издевалась (руководствуясь, очевидно, одними только инстинктами) над скандальной и скандалившей старухой, которую заставила-таки запеть совсем другую песню и протрясти свои мяса, чуть-чуть поддавая ее сзади рогами, но так, чтобы, упаси Бог, не оставить на ее спине даже намека на синяки.

Я уже не могу показать вам сейчас этих коров. И той скандальной старухи тоже, наверно, давно нет в живых. Но я могу показать вам шрамы на правой руке и ноге. А псов, злобствующих и холуйствующих за миску овсяной похлебки с тухлыми костями — среди кошек вы никогда не увидите этого даже за ломоть свежей осетрины, — вы хорошо знаете и сами.

И еще скажу, раз уж заговорил об этом. Еще про одну корову. И у меня есть свидетель, который сможет подтвердить сказанное. На старинной дороге из Москвы в Архангельск в скольких-то десятках километров от города Вельска в одной из деревень была старая корова. Эта корова каждый раз бегом и до изнеможения провожала грузовики с двухлетними бычками, которых возили на бойню в этот город.

— Га-га-га, гы-гы-гы, мать-мать-мать, женихов провожать старая сука, — ржали и глумились шоферюги, — это она кажный раз бигит за машиной, а мы ишо газу дадим, у ие ажио язык вываливаицца. Гы-гы-гы, мать-мать-мать-га-га-га.

Я сидел рядом с шофером, а она, выкатив глаза и действительно уже вываливая язык и с астматическим визгом втягивая воздух, бежала по обочине. В ее выкаченных глазах были слезы и смертная тоска.

Она знала, куда везут этих ее детей.

Инстинкт? Животная интуиция. Пусть зоопсихологи объяснят это. И еще. Пусть объяснят, почему свинья, когда вы собираетесь ее зарезать, начинает истошно визжать иногда с самого утра того дня, когда вы собираетесь взяться за нож.)

Возвращаюсь к Лео. «Бит рубла», то есть пятерка, перешла из моих рук в руки строгого блюстителя «Пастанавлэн Моссавыт» и легко перевесила его весомость. Сачок влез в клубок сбившихся в углу и дрожащих кошек и извлек Лео, тоже дрожащего и загаженного. Я вытащил его из сачка и посадил за пазуху, расстегнув верхнюю пуговицу пальто. Но Лео не захотел остаться в этом положении. Он должен был еще дальше уйти от всего этого ужаса. Он развернулся и уткнулся носом мне под мышку, в самый рукав, оставив снаружи только конец запачканного и мокрого хвоста.

В проходной будке я попытался сунуть старику-вахтеру рублевку, но он замахал на меня руками: «Что ты, сынок! Разве же можно брать деньги за доброе дело?» Он, очевидно, тоже интуитивно удавливал основы, по каким составляются тарифные расписания и оклады содержания.

В такси среди благоуханий центральной ветеринарной станции «юннатов» (знаете, что такое «юннаты»?) и среди фонтанов жидкой грязи со снегом снаружи, под густым липким снегопадом, принесшим на улицы образцового города непривычную умиротворенную тишину, в уже лиловых сумерках мы вернулись домой. Лео все еще трясся никак не утихающей крупной дрожью. Он так и не изменил за всю дорогу своего неудобного — вниз головой и хвостом наружу — положения. Он продолжал трястись и в тазу с горячей водой. А потом и весь вечер у меня на руках, запеленутый, как младенец, до самого носа в большое махровое полотенце. Только к утру он перестал дрожать, а к вечеру отошел настолько, что чуть-чуть полакал из блюдечка, не более чайной ложки.

Нет, его характер не изменился. Он не стал другим. Но в его глазах осталась печаль и какой-то тягостный вопрос. И его былое достоинство как-то немножко слиняло... Он больше никогда не веселился и не играл, стал заметно ниже носить свою благородную голову. И еще он потерял голос. Его и прежде негромкое «мяк» стало едва слышным, хриплым и каким-то надтреснутым. Лео, бедный Лео!

После этого у него начал бледнеть носик и уже никогда не был таким ярко-розовым, как прежде. И шерстка начала сваливаться и свисать на пузечке и хвосте сосульками. А купать его я боялся, не хотел его еще и Простудить, хотя он очень любил купаться. У нас было холодно. И еще у него нашли авитаминоз и назначили курс уколов.

(He хочу, чтобы упоминание об улице Юннатов бросило тень на всю ветеринарную службу. В нашей районной ветлечебнице работают очень приличные люди. Я однажды пошутил даже там в беседе с фельдшером-ветеринаром, мол, нельзя ли и мне как-нибудь полечиться у них, очень уж они внимательны и бережны со своими пациентами («Мы могли бы взять его в стационар недели на две. Но ведь это всегда так травмирует их».) Я ни разу — говорю без колебаний, но и не без доли душевной горечи — не встречал такого же заботливого и доброго отношения в человеческих поликлиниках, даже в нашей, на Кировской.)

Не слишком весело складывались и мои рабочие дела в этот трудный для нас период. Шла какая-то странная возня с моей рукописью. Ее все куда-то посылали на прочтение, а потом еще куда-то и еще. Зав как-то перестал меня замечать и всегда спешил, сразу же вспоминал какое-то совершенно неотложное дело, когда мы встречались с глазу на глаз. Его отношение ко мне очень быстро было усвоено и моими коллегами, особенно дамами нашего дружного, хорошо сплоченного коллектива.

Может быть, я уже тогда немного свихнулся, и они все это видели, и только я один ничего не замечал за собой. Может быть, так и было? Но я как будто вел себя вполне прилично. Не кидался на людей, не рычал и не кусался. Правда, мне становилось почему-то все скучнее среди них. Я начал замечать во всех моих прежних делах какую-то пустую и бессмысленную суету. Совсем неинтересно стало ходить на работу. Перед глазами вставало в ночном безмолвии выписанное мной уравнение. Его смысл был прозрачен и прост. В нем смыкались, вставали на свое место и складывались в единое гармоническое целое прежде разрозненные обрывки, и возникал живой, в простых и ясных символах выраженный лик реальности, не возмущенной и не возмущенной никакой нашей грязью и суетой. И что перед всем этим, перед этой вневременностью была вся эта наша возня и копошение, перед этим простым и величественным смыслом.

В обычной же, так называемой эмпирической и временной реальности, лишенной этой чистоты и осмысленности, было иначе. Мой каменистый остров был все так же одинок и угрюм, пускай даже где-то за его скалами я уже угадывал, местами даже просматривал беспредельно широкие и вольные, наполненные свежим воздухом и напоенные щедрыми лучами солнца и соленой влагой просторы. Здесь же, в его пределах, в его скалистых берегах, не было ни широты, ни простора, ни гармонии, ни ясности. Мир был погружен в вечный ноябрьский холод и сумерки и оставался загроможденным бессмыслицей так и не сложившейся мозаики беспорядочно разбросанных и разрозненных осколков реальности. И мы с Лео жили где-то на пересечении этих двух — нереального реального и реального нереального — миров, в каком-то странном междусущии этой нереальной реальности, в каком-то полуподвешенном состоянии, без твердой опоры под ногами и без простора над головой, без надежды на то, что когда-нибудь и для нас восторжествует определенность, гармония, ясность, истина и смысл.

Судьба рукописи, а в сущности, и самого смысла моей жизни была совершенно неопределенна. Решение ее откладывалось куда-то на «туда» и «тогда», переносилось в какое-то другое место или просто откладывалось на грядущее, вовсе в ней не нуждающееся будущее. Браться за какую-нибудь другую работу я просто не мог. Я еще не изжил в себе этой, уже сделанной, уже зазвучавшей для меня, но вдруг оборванной на какой-то незавершенной ноте... В голове было пусто и сумрачно, и не хотелось ни о чем думать, надоело думать и надоело постоянно таскать за собой это, ставшее каким-то излишним и ненужным тело... Если вы знаете толк в музыке, попробуйте как-нибудь, поставьте пластинку с Бахом или Вивальди, а еще лучше с Веделем, если это имя вам что-нибудь говорит, проникнитесь в ее звучание, в саму пульсацию ее смыслов и. . . оборвите где-нибудь незадолго до финала, как это отчасти делается в финале бетховенского Эгмонта. Вот такое же ощущение было и у меня. И пусть вас не смущает, как не смущает меня, мое сравнение. В конце концов, каждый из нас для себя и Бах, и Вивальди, и Ведель, а если не Бах, Вивальди и Ведель, то райзавмаг и директор треста прачечных или Наполеон Бонапарт и император, и генералиссимус

Хайле Селасие, Неотразимый и Блистательный Лев Завоеватель из Колена Иудова.

И еще у нас с Лео испортился тогда сон. Я не мог никак заснуть до 4 или 5 часов, а в 7 надо было вставать, чтобы в 8 выйти из дому и успеть добраться к 9.30. В те долгие ночи я засыпал иногда на 3-5 минут и опять просыпался, и беспокоился, и нервничал, засыпал и тут же просыпался снова, и знал, что на работе опять буду в каком-то ватном тумане и полуотсутствии.

Лео тоже не спал. Он устраивался возле моей руки поверх одеяла, подогнув калачиком передние лапки, с постоянно открытыми немигающими глазами и бледно-зеленым взглядом, устремленным куда-то далеко внутрь, в какое-то свое беспредельно далекое и безвозвратно утерянное прошлое.

«La mort de Leopold».

Так и должно было случиться. У Лео тоже был отнят сначала живой интерес к жизни, а потом и остатки самого ее смысла. У него и до этого было не слишком уж много радостей. Но все же оставался какой-то разумный и осмысленный мир, где можно было более или менее достойно существовать. Оставалась среда тишины и чистоты. Разумное общение с близким ему существом. Кто-то сильный и надежный был почти постоянно рядом и дарил его вниманием. Не только давал насущную пищу, но и создавал этот мир разумной ясности и порядка. И вот этот его мир был однажды растоптан и загажен, смешан с нечистотами, когда они — кошки и собаки — катались в общей грязи на дне железного кузова в одинаковом ужасе и с одной и той же судьбой со злейшими своими врагами, равно униженные и оскорбленные, и перед лицом того еще более злого и неумолимого, что ждало их всех, вместе, тех и других.

Я не думаю, что Лео пострадал тогда сколько-нибудь физически, как это было с ним в первый раз в лифте. Но он заметно пострадал, и, по-видимому, непоправимо, морально и душевно, даже духовно. Была попрана и разрушена его вера в разумность того мира, где он до сих пор пребывал, и за его пределами перед ним неожиданно раскрылась гримаса чудовищно жестокой и отвратительно грязной реальности. И этого-то он, наверно, не смог перенести.

В тот раз, в лифте, пострадало его маленькое, в сущности, совсем еще детское тело, но он понемногу все же сумел оправиться от того потрясения и пусть с большими потерями, но мог еще существовать. На этот раз жестоко пострадала его душа. И его в общем еще довольно крепкое и как будто полное сил тело после того случая только доживало жизнь, расходуя остатки когда-то оживотворявшего его духовного начала — не оговариваюсь, сознательно и со всей серьезностью употребляю по отношению к животным это слово, кстати, и значащее для меня несколько больше, чем для вас.

И он очень мало ел в последнее время. Совсем мало. Он и раньше, еще до этого второго потрясения, ел как птичка. Но всегда проявлял живой интерес к пище и к тому, что я приношу с собой в сумке, возвращаясь с работы. Он всегда любопытствовал, что ем я, охотно дегустировал что-нибудь новое и незнакомое, иногда любил съесть кусочек яблочка или вареного соленого огурчика из рассольника, который я варил в почти идиллически праздничные светлые дни, когда выпадала сразу двойная удача купить в магазине и соленые огурцы, и исчезавшие куда-то почки. С удовольствием он ел овсянку с ложечкой молока утром. Очень любил посмаковать кусочек отварной трески. И был всегда совершенно равнодушен к мясу, не говоря уже о колбасе или сосисках, которых вообще не ел, и нередко с явным изумлением подолгу смотрел на меня, как это я могу есть так несъедобно пахнущие предметы.

Так мы и жили. Среди чужих и чуждых нам людей, вещей и отношений. В маленьком немного искусственном уголке какой-то совершенно не для нас созданной холодной и сумрачной планеты. И нам, пока ее чуждая нам реальность не вторгалась в наш маленький мир, было вполне хорошо и в общем, если не считать слишком, слишком уж одиноких ночей, хватало друг друга. Его привязанность ко мне согревала меня, и он относился ко мне с более заметным вниманием, чем это обычно позволяют себе в отношении к нам существа его кошачьего семейства. Так мы и жили до того утра, отмеченного для меня той туго спеленутой в старую байковую рубашку ночью. До того раннего утра, когда я вышел со свертком во двор и попросил у дворничихи лопату.

5. НЕ СОВСЕМ ЯСНАЯ ДЛЯ МЕНЯ ВСТРЕЧА ПОСЛЕ СОВЕТА

(«Письма не будет от тебя. Письма не будет от тебя. Зачем трепещет грудь моя? Зачем? Зачем?»)

Того, кто стоял тогда возле президиума и улыбался, пожелав кому-то «того же самого», я хорошо знал... Очень хорошо... Но только... Затрудняюсь даже сказать, как я его знал. Я знал его... в общем, я знал его до этого скорее... во сне, а не наяву. То есть не в каком-нибудь одном случайно промелькнувшем сне, а в нескольких, даже во многих, и очень давних, и не очень, но я никогда, ни разу в жизни не встречал его до этого вот так, наяву, а не во сне... Уж это-то я еще соображаю. Не скажу даже, когда он привиделся мне впервые. Наверно, в раннем детстве. А потом еще раз, через сколько-то времени. Иногда это бывало чаще, иногда с перерывами в несколько лет. Но я всегда узнавал его, как старого близкого друга, хотя, как думаю сейчас, он, наверно, тоже как-то изменялся, потому что я всегда, сколько себя помню, принимал его почти как своего равного, правда, несколько старшего и более умудренного опытом и знаниями. И, конечно же, я никогда не знал, кто он. И только сейчас отчасти смутный образ его как будто чуть-чуть раскрылся мне, хотя и не совсем в тех формах, как я рассказываю вам, потому что просто не представляю себе, как бы мог сказать как-нибудь иначе...

Не скажу также, чтобы мы были как-то особенно близки. Мне, во всяком случае, доводилось видеть во сне и более близких и дорогих мне людей, даже среди совершенно ранее неизвестных. Но с ним мы всегда очень хорошо понимали друг друга, и у меня от него — за него ничего не могу сказать — никогда не было никаких тайн. Мне всегда казалось, что он все прекрасно знает обо мне и мне даже незачем что-либо скрывать от него или что-нибудь рассказывать. И в этом, если уж говорить начистоту, бывало для меня некоторое неудобство, что ли, а может быть, даже и некоторая основа для неприязни, и именно из-за раскрытости для него моего же собственного непотребства. И это было особенно неприятно в случаях, когда не только не хотел вообще никого видеть и слышать, но даже и себя самого едва выносил от отвращения.

Иногда он приходил не сам, а, как понимаю это теперь, посылал кого-нибудь. И в зависимости от того, кого он посылал ко мне, я всегда знал, что ожидает меня. Что-нибудь приятное и радостное или, напротив, что бывало много чаще, слишком много чаще, какая-нибудь крупная и надолго неприятность. Или он тем или иным способом помогал мне раскрыть истинный смысл того, в чем я пребывал в любезном мне заблуждении.

Было время, когда этих его посланцев я посчитал носителями и приносителями этих неприятностей, и тогда они надолго покидали меня, и я их не видел. А неприятности множились и продолжались, но только я уже не мог заранее к ним морально подготовиться и даже, когда удавалось, отчасти защититься. И когда я понял это, они снова стали посещать меня, и все пошло как прежде. Он просто предупреждал меня. Иногда сам, своей собственной персоной или же каким-нибудь другим, отчасти (но лишь отчасти, ибо вовсе не хотел, как понимаю я это сейчас, всю жизнь водить меня на помочах) доступным мне способом, о чем лучше бы вовсе и не рассказывать, настолько все это может показаться невероятным. И вот мы встретились.

Сейчас мне это тоже кажется удивительным и несколько непостижимым, что мы вот так, не во сне, а наяву, наконец-то встретились. Но еще более удивительно для меня сейчас, что тогда это меня почему-то совсем не удивило и даже, напротив, было воспринято как нечто вполне обыкновенное и естественное. Правда, я не сразу узнал его в зале заседаний и вспомнил о нем только на улице, когда уже вышел из института и свернул в сторону Красных ворот к метро. Возле метро, как раз у табачного киоска около старого входа мы и встретились, как будто он ожидал меня.

На этот раз я сразу узнал его, мы поздоровались, и я сказал, что видел его в зале после обсуждения, но как-то не сразу сообразил, что это он*.

— Каким чудом вы попали в институт? — почему-то я обратился к нему на «вы», хотя раньше мы всегда были с ним на «ты».

— Никакого чуда. Просто я знал, что будет потеха. Извините, — он тоже почему-то перешел на «вы», — иначе никак не могу назвать этого спектакля. Да, собственно говоря, и не хочу называть как-нибудь иначе. Другого я вообще не ожидал. А если бы и ожидал, то все равно непременно пришел бы, чтобы воспрепятствовать вашему никому не нужному успеху . Им еще не следует знать этого. Да и вам этот успех не пошел бы на пользу и только отвлек от более важных предстоящих вам задач. Что же касается этого так называемого «открытия», то можете о нем не беспокоиться. Всему свое время. Оно тоже найдет свою дорогу, когда придет его пора.

* Здесь речь идет об определенно вымышленном событии. Я не только не слышал, чтобы в зале говорилось что-либо подобное, но и заведомо знаю, что К. никого не встретил по дороге домой и ни с кем, кроме меня, не разговаривал. Мы вместе вышли из института, вместе дошли до станции метро, и я проводил его до самого дома и даже зашел к нему и посидел с полчаса. Он действительно выглядел нездоровым. Во всем остальном эпизод целиком вымышлен. Правда, какой-то разговор о врачах у нас действительно, кажется, был, но я уже не могу припомнить подробностей. В основном же шла ничего не значащая отвлеченная беседа, потому что К. не захотел обсуждать случившегося на заседании. — Изд.

— А почему «так называемого»?

— А вы, что же, не догадываетесь? Разве вы не понимали, что воспользовались недозволенными приемами и одну форму знания пытались построить по канонам другой. Разве можно было смешивать столь чужеродные друг другу начала. И это очень хорошо, что у них верно сработал здоровый животный инстинкт страха перед необычным. Конечно, я могу понять вас чисто по-человечески и сочувствую. Все это, действительно, происходило в таких низменных формах. Но что поделать, вы сами вызвали весь этот переполох в их стае. И даже не своей работой, а своим отношением к ней. И разве же это не потеха? Сами же себя секут, рубят себя под корень и еще восторгаются своим умом, находчивостью, ловкостью. Ладно, пусть вы чудак и ошибаетесь. Но ведь если они заметили в вашей работе что-то необычное, значит, вы как-то необычно ошибаетесь, и, может быть, в вашей ошибке есть что-то такое, над чем серьезно мыслящему и ответственному за свои поступки человеку следовало бы серьезно подумать.

— Не нужно утешать меня. Все было правильно. Я сам виноват, что вылез с этой темой. Уж очень увлекло меня это построение. Надо было знать и помалкивать, потому что слово — серебро, а молчание — золото... Но только мне серебро почему-то больше по душе... Нет, нет, не в этом смысле, а просто как металл, не более. В самом прямом смысле.

— А не честолюбие?

— Нет, я не о честолюбии, хотя... что же, это все же лучше, чем любобесчестие.

— А вы неважно выглядите.

— Неудивительно. После такого обсуждения можно и слечь.

— Ну, это еще не самое печальное. После такого обсуждения когда-то можно было не только слечь, но еще и сесть*.

* Две последние реплики, кажется, действительно были произнесены в нашей беседе по дороге. Каламбур со словами «слечь» и «сесть», скорее всего, принадлежит самому К. Он всегда любил такие шуточки. — Изд.

Мы дружно посмеялись.

— Но вы действительно выглядите не совсем здоровым. Бессонница? Нервы?

— Да, знаете ли, и то и другое. И с головой еще какие-то непорядки...

— А у врача были? Что он говорит?

— Был... У нашей... Она прописала микстуру Бехтерева, беллоид и валокордин. Она всем прописывает микстуру Бехтерева, беллоид и валокордин. «Потому что все это у вас от нервов, а я пропишу вам против нервов, и все пройдет. Посидите денька три-четыре дома, отдохните». А вы попробуйте, отдохните при нашей-то работе. Это она сняла халат, пришла домой и может отдыхать. А мы свой халат не снимаем. С ним и засыпаем, когда удается. С ним и просыпаемся. А другой раз и во сне все это продолжается... Раньше у нас была другая. Так та всем прописывала клизмочку. «Потому что все это у вас от кишечника и от сидячей жизни. Надо побольше двигаться, а вечером делать клизмочку, и тогда кишечник будет работать исправно, и все пройдет».

Мы опять посмеялись, и он прекратил свои сократические, как прекрасно я понимал, вопросы.

Конечно же, мне тогда было не до смеха. Но когда я говорил, что зря вылез с этой темой, я уже не кривил душой. Я, к сожалению, слишком поздно допер (виноват, додумался), что нельзя было этого делать. «Нельзя», значит на все сто процентов нельзя, а не на какую-то малую часть. Мало ли что интересно.

(Было же сказано. А значит, нужно было знать и помалкивать, и обдумывать все в тишине на своем острове.

А как же тогда со «светильником», который ставят не под сосуд, а на подоконник, чтобы он кому-то светил?

Значит, нельзя было и со светильником.

Но ведь это же самое обычное дело, что на нашего Ванюшку все камушки и что он вообще задним умом крепок. Il al'esprit de l'escalier [3], как это называют наши братья французы. Впрочем, не представляю, как бы на моем месте поступил брат мой француз. Скорее всего он бы вообще ничего не стал писать. Он бы просто продиктовал, не выходя из дому, по телефону статейку на пять страничек в ближайший номер каких-нибудь там своих «Эссе парафизик» или «Кайе интранатюр», а потом подумал бы, пойти ли ему сначала в

Комеди, а уж потом на пляс Пигаль, или лучше сначала на пляс Пигаль, а потом в Комеди. Мне же, в моем положении, не приходилось думать ни о чем подобном. Мне нужно было сначала продумать все это построение, потом продумать, как все это изложить, чтобы все это не противоречило тому знанию, которого еще нет, но которое уже стучится в дверь и непременно придет к нам через сколько-то там лет. И даже не просто не противоречило, а и вполне согласовалось с ним и смогло занять в его составе свое законное место. Ибо я глубоко убежден, что мы сейчас действительно живем накануне и в преддверии величайшего переворота в нашем познании мира и самих себя, являемся предтечами нового «завета» человека с самим собой и миром и установления новой, более непосредственной связи между нашим внутренним миром и внешним, вслед за чем наступит, если вообще что-нибудь наступит и мы не угробим себя до этого, совсем другая эра в истории человечества, эра непосредственных отношений человека с собой и миром, которая видится мне в третьем нашем тысячелетии.

И еще мне надо было подумать и изложить все это так, чтобы меня хоть отчасти поняли все, кто имеет для этого необходимый минимум серого вещества, и не поняли наши ретивые пенсионеры. А потом как-то все это еще представить какому-нибудь тоже ретивому недоучке проходимцу-редактору из нашего издательства, который полагает, что имеет полное право «доводить» текст моей работы до кондиции своего охамевшего невежества. И еще надо было подумать, где найти, и еще поработать ногами, чтобы действительно найти, и еще выстоять в очереди, чтобы купить для Лео, да и для меня тоже, но главным образом для Лео, потому что я мог есть какую-нибудь другую гадость, трескового филе, которое тоже начало куда-то исчезать.

Хотел бы я посмотреть на кого-нибудь из тех, что приезжают к нам повосторгаться великими преимуществами нашего образа жизни и разъяснить нам, какие мы счастливые люди, то есть на какого-нибудь французика Птизеро из Эро, попади он на мое место.)

(На следующий день.)

(Приходилось ли вам хоть раз в жизни ощутить как бы касание чего-то высшего и беспредельно прекрасного? После чего ваше затрепетавшее сердце бьется легко и радостно, а грудь дышит широко и просторно. И хочется верить и надеяться на все самое светлое и лучшее. Не завидую вам, если не приходилось .)

(Еще на следующий день.)

(Сегодня видел во сне большую икону, выставленную на обозренье публики на улице где-то в Замоскворечье, на Ордынке или, скорее, Серпуховке, на правой стороне, если смотреть от центра. Вечером, в обычных наших сумерках я увидел ее, проходя по левой, если идти к центру, стороне. Она стояла на постаменте, к которому вело пять или семь ступеней. Я поднялся и снял кепку. В глубокой застекленной раме темного резного дерева было изображение Богородицы и по левую ее руку Св. Николая, покровителя плененных и угнетенных, странников и изгнанников. Перед изображением за стеклом горело несколько выстроившихся в ряд небольших лампадок, ярко освещавших в окружающем мраке изображение. Лик Богородицы был светел, прекрасен и ясен. Лик Николая смутен и неотчетлив и как-то даже терялся во мраке. И я понял, что эти страницы (позавчерашние) не удались, что нужно что-то прояснить и даже не что-то, а именно то, что затемнил я сам. Но я не знаю, что смог бы сделать, не затемнив, хотя в общем он мне отчасти все же ясен. Неясно же и темно то, как бы я мог сделать его ясным для вас. Но все-таки лик, пускай темный и неотчетливый, был. И был он рядом с Ней.

Простите меня, святый Отче. Если бы я мог сказать яснее! Если бы я нашел слова, не затемняющие, не скрывающие истину, неужели бы я не сказал их. Ты ведь знаешь, почему я пишу так, а не иначе. Да и как вообще обозначил бы я Тебя? «Благое касание»? Но этого мало. «Радостное, как голубая трель утренней трубы»? «Светлый, как синий звон чистого колокола, отлитого рукой доброго мастера из достойного металла»? Тоже мало и тоже недостаточно, как недостаточен был бы и гневный, и ужасающий Твой аспект, представленный для меня хотя бы во всех этих сереньких недоразвитых и кошачьих.

Или «Отец мой Небесный»? Да и это недостаточно. Ведь не случайно же, Отца Небесного вспоминая, называл Он себя «Сыном человеческим». Уж Он-то знал, что говорит, хотя бы Его так и не поняли.

Ну, представь себе, скажу и я: «Дитя человеческое». Да кто же сумеет понять это? Кто вместит?

«Сказал бы, да не вместите» — это ведь тоже Он говорил. А уж Он-то мог бы сказать и получше моего.

«Дитя человеческое». «Деваматри» — так в Индии иногда уважительно обращаются к женщине с младенцем. «Деваматри», то есть «Богородица». У нас иначе. У нас с материнством ассоциируются совсем другие представления. У нас за «мать» можно и пятнадцать суток схлопотать. Да и дети — то же: «Дети, дети, куды их дети?»

Прости же меня за темноту эту, мною же на ясный (не совсем, впрочем, и ясный) день неведенную. Не прими себе во гнев. Извини слабости ради разума, косности ради языка человеческого.

Вот ведь и Ты тоже притчу мне загадал на Серпуховке. Не понятие, а символ понятия. Его я и могу с ясностью передать, что и делаю по мере сил. А за большее не взыщи. На большее рука не поднимается. И без того лишнее сказал.

А, полагаю, и того хватит. Довольно знать, что Ты есть, а что Ты есть, то выше разумения человеческого. А, впрочем, пускай и сами помозгуют. Пусть потрудятся, поработают руками и ногами. И еще головой. Не одним только языком. Нечего и их третью тысячу лет на помочах водить.

Ну, ладно. Скажу, допустим, так: ощущал Твое присутствие. Всегда ощущал. Не постоянно, конечно, только время от времени, но ощущал. Хотя долго, очень долго просто не понимал этого.

Так и тут, на этот раз. Да, Ты действительно не стоял перед президиумом и не произносил этих слов. Но скажи на милость, чьи это были слова: «И вы будьте здоровы. И вам того же желаем»? Чьи? Мои разве? И разве я их не слышал? Ну, а дальше? Дальше, возле метро разве Ты не встал рядом, да так, что приятель мой, как ошпаренный, перескочил по другую сторону от меня? И кто задавал мне те вопросы? Кто говорил со мной?

Ты присутствовал, и я это знаю. Это я и сказал. Не сказал же малого, что Ты только для меня присутствовал. Что один только я знал об этом и чувствовал Тебя. Но ведь я и пишу только о том, что знаю и чувствую. Только об этом.

Ну, вот сказал. А что толку? Я уже слышу вопросы, а как ты это чувствовал? Как ощущал ты это присутствие? Зрением? Слухом? Осязанием? И что же я на это отвечу? Шестым чувством? А почему шестым, а не седьмым или не двадцать пятым? Откуда мне это знать? Я знаю одно: Ты был. А как Ты был, это, может быть, только Ты сам смог бы объяснить. Мне это не дано.

Прости меня. Прости, если погрешил против неведомой мне истины.)*

Вечером, после той темной и неожиданной встречи возле метро, уже у себя дома, я долго, до глубокой ночи сидел за столом на кухне. Все, казалось, было как прежде, как всегда. Возле меня потихоньку остывал чай. На табуретке напротив грезил о чем-то своем Лео, погруженный в привычную интраверсию. Все, казалось, вернулось на круги своя. Но это только казалось, и я уже чувствовал, что что-то, еще невидимое, если еще не стронулось для меня со своего места, то уже готово было двинуться и поползти вниз, набирая инерцию для могучей лавины, которая вот-вот обрушится и одним принесет боль, отчаяние, ужас неотвратимого, смерть, а другим — красивое зрелище или просто занимательное развлечение и сюжет для эффектного кинокадра. — Которая своим падением навсегда изменит пейзаж в какой-то части этого мира, и уже никогда здесь не будет того, что было, а будет нечто совсем другое, новое и еще неведомое.

* Этот отрывок в скобках мы также восстанавливаем в этом варианте на прежнем его месте. Ранее, как и некоторые другие, подобные ему, он был изъят нами. — Изд. 77.

Ничего еще не произошло. Тяжелые массы этой, уже готовой сдвинуться, лавины еще не тронулись с места, еще не поползли, не изменили своего прежнего облика. Но дошла уже до самого их основания, до подпирающего их слоя прежде едва намечавшаяся трещина, в действительности уже разрушившая прежнюю связь вещей, и настал момент, когда не хватает только легкого толчка и сотрясения, слабого эха от крика ночной птицы, чтобы всколыхнуть воздух и сотрясти, и сдвинуть с места тяжелые, готовые обрушиться массы.

Я еще не знал, что через каких-то два дня не будет в живых Лео. Не знал, что еще через несколько дней буду сидеть за чаем у Варвары Алексеевны в ожидании Ивана Яковлевича, а перед этим познакомлюсь с их чудесными дочками и буду любоваться ими. Не знал, что не пройдет недели, как окажусь здесь, на койке у окна одиннадцатой палаты, а Иван Яковлевич, но совершенно неожиданно совсем другой и младший, будет выстукивать меня своим молоточком и чертить на моей груди свои странные узоры. Не знал, что Аннушка, в сущности, уже пролила свое масло, а сестричка Катя уже получила из больничной аптеки ампулы, содержимое которых будет колоть мне сначала в зад, а потом, смилостивившись, когда поблизости не будет никого из врачей, в руку.

Ничего этого я не знал. И ничего этого еще не было вот в этой эмпирической реальности. Но все это было решено где-то по ту ее (решающую) сторону. И уже задано оттуда сюда, с той стороны этой (воплощающей), как прежде с этой стороны той было дано в виде исходных условий задачи, а там посчитано, измерено и взвешено, и решено.

Но не только это. Не только решено. Отчасти еще и приоткрыто этой стороне, имеющей глаза и уши, чтобы видеть и слышать, в одном из ночных ее видений. В видении огромного темного многоэтажного квадрата с черным провалом двора посередине, на дне которого в густой ночной темноте, в липкой грязи и нечистотах ползало и корчилось некое человекоподобное, нагое, облепленное всей этой грязью, всеми этими нечистотами, задыхающееся в их смраде существо, лишенное сил, чтобы оторваться от этой густой и липкой нечистоты и хоть немного приподняться на ноги.

Оно ползало, корчилось и пресмыкалось в вязкой и смрадной этой массе, пытаясь опереться на бессильно подгибающиеся в локтях и коленях конечности, искало просвета и выхода, который мерещился то тут, то там, казалось даже, находило его в глубоких сумерках этой гнилой ямы, собирало и отдавало последние силы, чтобы доползти до побрезжившего просвета и выбраться, наконец, из этого замкнутого и плотного, полного нечистоты и мрака пространства, и всякий раз опять оказывалось внутри него, на том же его дне, в том же смраде и хладе, нечистоте и наготе.

Господи! Царица Небесная!

Господи! Царица Небесная! Какие удивительные, какие возвышенные, какие светлые и радостные бывают сны! Как бывают полны и преисполнены ясности, солнца, голубого неба, зелени, живых и ярких красок. Как бывают полны и преисполнены глубокого и в то же время простого и понятного, по-человечески доступного и вместе с тем беспредельно величественного и беспредельно значимого и значительного, вселенского и божественного смысла. Какой порхающей легкости, какого высокого полета с необозримыми светлыми и радостными далями! И какими чудовищно темными, чудовищно тяжелыми и мрачными бывают они, погруженные в такую безысходность, такое отчаяние, такие нечистоту, тесноту и темноту... И как немыслимо трудно бывает преодолеть эти тяжести, выбраться из этих затхлых, со всех сторон давящих на вас подвалов наверх, к простору, свету и воздуху, чтобы хоть чуть-чуть отдышаться от удушливого и тягостного их смрада. Какие невероятные препятствия приходится преодолевать, чтобы сделать хотя бы один только шаг наверх, чтобы подняться хотя бы на одну только крошечную ступеньку, и чтобы она еще не подломилась опять под трясущимися и подгибающимися ногами и не было еще одного головокружительного и сокрушительного падения назад, вниз, в липкую нечистую бездну, в тот же удушливый смрад и мрак, в темный мир прёта, мир нечистых духов, где над вами издеваются злые, мелочно мстительные и неумолимые, садистически жестокие, недоразвитые и так и не ставшие людьми, а потому люто ненавидящие вас, более развитых, сознающие свою власть над вами и упивающиеся этой властью нечистые существа — порождения вашего же жестоко страдающего духа.

Подвалы, подвалы, подвалы.

Темные гнилые ямы с темными гнилыми существами, властвующими над вашим человеческим «Я».

И не остается ничего помимо этой власти, этого холода и тесноты, нечистоты, смрада и мрака, и мстительной злобы, и упоения жестокой садистически изощренной и безнаказанной властью.

И только губы складываются в непривычные для слуха загадочные слова: «Де профундис...» И надо во что бы то ни стало вспомнить эти слова и произнести их и еще что-то вслед за ними, какие-то другие, еще более важные слова, более значимые, которые научат и помогут избавиться, наконец, от этого кошмара. Но слова не приходят. Память не сохранила того, что нужно вспомнить и произнести, и только бессильно повторяет: «Де профундис...»

И опять провал... и «Де профундис ...» и снова провал*.

Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

И помилуй их!

Из глубины моей взываю к Тебе, Господи!

И Ты, Святая Матерь, Царица Небесная, помилуй, спаси и сохрани нас! Не оставь без Святого Твоего Покрова! Защити от мрака и нечистоты! Направь на путь

* В этом описании неплохо изображены кошмары так называемых физиологических снов, когда больной проецирует во внешнее содержание сна свое тяжелое внутреннее состояние. К., очевидно, не знал, что это явление хорошо описано в соответствующей медицинской литературе, и пытался по-своему и совершенно антинаучным образом истолковать его. — И.К.

Истины и укрепи шаги к Свету! Не дай снова низвергнуться в те тягостные и темные бездны!

* * *

(Через день.)

(Зефи, Светлое Божество мое! Может быть, мы все же увидимся когда-нибудь. У меня как-то забрезжила в последнее время некоторая надежда. Ведь если оказывается возможным то, что я могу, пускай только предварительно и условно, назвать аутогипнопрогнозированием, то есть определенного рода информация о том жизненно важном и значимом, судьбоносном, как любил называть это Н.А.Бердяев, имея, правда, в виду скорее социальное, а не индивидуальное содержание, то есть информация о том, что эмпирически еще не существует и только предстоит нам в нашем будущем, пусть даже эта информация приходит к нам неведомо откуда и совершенно неисследованными путями, в том числе и в форме отчасти уже изученного мной символического содержания наших снов — а для меня это совершенно бесспорный факт, пускай даже это только (только-то!) факт моей личной биографии, как могли бы возразить мне нынешние высоконаучные авторитеты, — то, может быть, не исключено и это, то есть наша встреча. Ведь и то и это явно опровергает наше нынешнее плоское представление о реальности. И если мне дано одно, с этим плоским представлением вполне несовместимое, и дано как совершенно неоспоримый для меня факт, то почему я должен исключать и другое, равно несовместимое с этим плоским представлением, также отчасти данное (но лишь отчасти) и очень совместимое с тем, что мне эмпирически дано и относится, в сущности, к одному и тому же порядку отношений, к одному и тому же порядку реальности, приобретающей в этом случае по крайней мере еще одно дополнительное измерение, а с ним и переход от плоскости в ее объем и глубину.

И если то есть факт лишь моей личной биографии, как они это называют, пускай и это станет для меня таким же фактом моей личной биографии. Не стану от этого открещиваться. И только хотел бы посмотреть, как они воспримут такой поворот темы. Мне же в этом случае придется только позаботиться о личных биографиях близких мне людей, а также и всех заинтересованных в таком повороте наших познаний.

Интересно, что бы сказали на это мои воображаемые оппоненты. И сумели бы при этом сообразить, что если некоторое отдельное «а» есть элемент множества «А», состоящего из некоторого актуально конечного и потенциально бесконечного набора таких же «а», то есть а1 , а2 , а3, ... аn, и если это «а1» обладает некоторым признаком «х» в степени «n», то вовсе не исключено, что и все остальные элементы этого множества «А», то есть а2, а3, и т.д., если «а1» действительно есть элемент именно этого, а не какого-либо другого множества, могут обладать тем же свойством, или качеством, «х».

А это значит, что если я обладаю этим качеством «х» в некоторой степени «n», то вовсе не исключено и следующее за ним и вытекающее из одного и того же с ним основания качество «у», а также и качество «z» и т.д., которыми я также могу обладать в какой-то, пускай и не совсем ясной мне пока, степени.

Но это только одна сторона дела.

Отсюда следует, что как одним, так и другим качеством я могу обладать совсем не в силу специфической для одного только моего «а1» единичности, но также, вероятно, и это самое мягкое допущение, какое я могу здесь сделать, как раз в силу принадлежности этого единичного «а1» к общему для всех «а» множеству «А», то есть в силу моей принадлежности к роду человеческому. Ибо мне доподлинно известно, что ни к роду пришельцев из других миров, ни к роду ангелов или каких-либо иных, подобных им сущностей я заведомо не принадлежу и в той или иной степени несу на себе все свойственное человеку и человечеству в качестве элемента его большой множественности. Пускай даже я и не нахожусь «в первых рядах» и «в едином строю» и обладаю этим качеством не совсем «вместе со всем прогрессивным человечеством». Или, если пока оставить шутки, обладаю им не в одной и той же степени, что и остальные «а».

Тогда я могу допустить, что это множество «А», а вместе с характеристиками «х», «у» и «z» множество Axyz может быть представлено как простое упорядоченное множество, где степенью свойств «х», «у» и «z» задается место всякого данного «а» в составе самой этой упорядоченности, то есть а = f (x , у, z). Тогда наше — очень абстрактное, конечно, — множество будет выглядеть следующим образом:

Axyz=(a1(xyz), a2(xyz)2, a3(xyz)3 ... an(xyz)n), где место всякого данного «а» задано степенью характеристик «х», «у», « z». И тогда...

Впрочем, это уже лишнее.

Вот поэтому-то сам факт этот, само это свойство «х», как и следующее за ним и вытекающее из того же основания свойство «у», а за ним и «z», т.е. все это вместе и дает мне сейчас некоторые основания уповать, верить и надеяться на это, то есть на нашу возможную встречу. А мне действительно очень бы хотелось еще раз повидать тебя. Ту, какой ты была когда-то. И ту, какой ты могла бы быть сейчас.

Нет, нет. Я ничуть не забыл тебя. Я и сейчас ясно вижу тебя внутренним моим зрением. Но одно дело прошлое, память и воображение, и совсем другое дело — настоящее и действительность. Одно дело — преходящее и временное, и совсем другое дело — непреходящее и вечное.

Только мне самому очень не хотелось бы предстать перед тобой этим, преходящим и временным, то есть таким, каким я был тогда и каким стал сейчас. Ты бы ни за что не узнала меня теперь, так сильно я изменился. Но, полагаю, что изменился я не только внешне, но, надеюсь, к лучшему, и внутренне, и теперь я совсем другой человек. И этих двух людей, совершенно разных, того и этого, внутренне — я вообще не имею здесь в виду каких-либо внешних и преходящих обстоятельств — связываешь сейчас для меня только ты. И мне хотелось бы, чтобы ты все-таки узнала меня этого, каким я стал. Мне очень хотелось бы, чтобы ты смогла прочитать эти мои невеселые страницы и, может быть, найти здесь себя. Хотя я понимаю, что уж это-то, то есть не найти, а именно прочитать, совершенно невероятно и если и возможно, то каким-то абсолютно непостижимым для» меня образом.

А жалко. Может быть, ты все же узнала бы, как я изменился и как именно изменился, и в чем остался за все эти годы неизменным. И, может быть, ты сумела бы увидеть здесь и свой вклад и свое отражение. Пусть в одной только тоске моей по тебе, потому что она есть, как и была всегда, тоска по недосягаемо совершенному, ибо именно ты, Зефи, в те далекие годы явила мне живой и беспредельно прекрасный его, Совершенного, облик.

Без тебя я, может быть, прожил бы более благополучную во внешних ее характеристиках, более самоудовлетворенную жизнь, сумел бы ограничить себя какой-нибудь конечностью и данностью. Но без тебя никогда бы не было меня того, что есть я сейчас в моем не-внешнем, то есть в самом глубоком и дорогом для меня и только мне открытом. И сейчас я не променял бы этого своего неблагополучия на все конечные и суетные радости мира сего. И в этом смысле именно ты, даже не помышляя об этом, создала меня. Или, может быть, — это ведь в конечном счете одно и то же — я сам, имея твой образец, во многом создал и пересоздал себя при помощи того, чем так дорожил все эти годы, как продолжаю дорожить и сейчас. И куда больше, чем всеми этими конечными и суетными ценностями, чем самим этим конечным и суетным внешним существованием. То есть не тем поверхностным и эмпирически данным для внешнего наблюдения, но тем глубоко личным и внутренним, что есть во мне, в моем истинном, лишь изредка раскрывающемся и мне самому «Я», постоянно неудовлетворенным мной и устремляющим меня за мои же конечные, данные мне природой и преодолеваемые при помощи того, что лежит над ней, пределы. И за это устремление, за данное тобой направление его и напряжение я теперь благодарю тебя. Именно они как раз и позволяют нам вытаскивать себя (вместе с бароном) за волосы из болота нашей эмпирии, дают необходимую для этого сверхэмпирическую энергию.

Прощай! Если это возможно, передай привет тете Варе. Поблагодари ее за заботу обо мне и за когда-то подаренную частицу того, чем она обладала в таком избытке. Если это возможно, если это только возможно, позаботьтесь, ради всего святого, и о них. Вы знаете, о ком.)

6. ВОЗЛЕ НИКИТСКИХ ВОРОТ

(L. v.Beethoven «Fur Elise»)

Мне сейчас трудно восстановить дальнейший ход событий. Как ни пытаюсь я выстроить их в сколько-нибудь осмысленную последовательность, я всякий раз натыкаюсь на необъяснимые противоречия, провалы и несообразности. Я хочу реконструировать связь этих дней шаг за шагом, откладываю один за другим эти дни и шаги на пальцах, перебираю и переставляю, и опять откладываю, и все равно ничего не получается. То у меня выпадает один или два дня, будто их вовсе не было в моей жизни, или, вернее, они были, но теперь кем-то вычеркнуты из жизни, чем-то стерты, и только оставили после себя на пустом месте памяти какие-то смутные расплывчатые пятна. То, наоборот, появляются совсем лишние дни, но тоже пустые, смутные и расплывчатые, неведомо откуда взявшиеся, совсем не нужные и наполненные по большей части бесконечными клубящимися ледяными сумерками, блужданиями в зыбком мраке, с редкими просветами и новыми падениями и блужданиями, и опять падениями все в те же темные подвалы и ямы, все в тот же смрад, мрак, хлад и нечистоту.

Я вспоминаю долгие часы сумерек с чугунной раскалывающейся головой, когда я уже немного приходил в себя, с тяжелым беспрерывным ознобом и полным отсутствием сил, чтобы добраться до постели, закрыться чем-нибудь теплым и хоть немного согреться. Но не было сил встать, не было сил просто пошевелить рукой, чтобы снять с лица липкую паутину, опутавшую лоб, рот, нос и глаза*.

* И.Я.Корейша считает, что в течение четырех или пяти дней К. находился в состоянии тяжелого гипертонического криза и, несомненно, претерпел небольшое нарушение мозгового кровообращения с потерей сознания и последующей частичной амнезией. В больницу он пришел только через несколько дней после этого. Его походка, взгляд, ориентация в пространстве были неустойчивы, речь сбивчива и невнятна, а цифры артериального давления приближались к критической точке. — Изд.

И еще. Самое, наверно, главное. В эти дни произошло что-то очень значительное, чрезвычайно важное, как будто даже оставившее какой-то след, еще непонятный, еще не раскрытый и нависший надо мной с тех дней мучительным вопросом, который требует, но так и не находит своего разрешения. И никак не удается не только ответить на него, но даже и сформулировать его сколько-нибудь внятно, чтобы в конце концов, осознав смысл вопроса, найти решение и ответить.

Это трудно объяснить. Представьте себе, что вы вдруг вспоминаете нечто чрезвычайно для вас важное, о чем на некоторое время совсем позабыли, упрятав далеко в глубину сознания или даже подсознания, как будто ничего этого вовсе никогда не было. И вот это, чего как будто никогда не было, это чрезвычайно важное и значительное, пережитое вами, снова возвращается к вам, в поле бодрствующего сознания, и вы уже знаете, что оно возвращается и уже готово вот-вот снова нахлынуть на вас и поглотить, и захватить в свою могущественную и запредельную власть, но... так и не наступает, не приходит и не захватывает.

Вот так ощущается теперь мной этот непонятный вопрос и сама эта готовность нахлынуть и поглотить, и захватить, но только... застывшая, остановившаяся на месте, повисшая на какой-то точке, застопоренная где-то на ближайшем подступе к сознанию.

Это очень необычное ощущение, когда оно вот так постоянно длится и не разрешается ни туда, ни сюда.

И я бы не сказал, что это очень уж приятное ощущение. Оно похоже на то, как могло бы быть — скажу лишь для сравнения, ибо тут есть только внешняя и даже поверхностная аналогия, — с переживанием, в чисто эстетическом или просто театральном смысле этого слова, некоей трагедии, так и не разрешившейся вполне назревшим и уже готовым наступить, но так и не наступившим, но и не отступившим, чем-то застопоренным катарсисом.

Не знаю, удалось ли мне описать это тягостное состояние. Но подобное ощущение чего-то уже свершившегося и жизненно значимого, но еще не осознанного, еще не дошедшего до уровня дневного сознания, хотя и витающего где-то совсем рядом, так и не оставляет меня, а наоборот, как будто надвигается и нагнетается и уже, как говорится, мычит, но все не телится, не разрешается ни туда, ни сюда.

Было что-то. Что-то еще. Что-то очень важное, чего я никак не моту сейчас вспомнить.

Что? Что было? И когда?

(Зефи, любимая! Пишу, и кажется, будто говорю с тобой. С той и той. И этой, милой десятилетней шалуньей и серьезницей, какой ты была совсем недавно в моем удивительно светлом и радостном, залитом слезами и солнцем сне.

Сейчас я опять ощущаю рядом Тебя и Его, вас обоих. Иногда даже некоторым странным образом как Одно, но все же еще и Лицо, и тоже некоторым странным образом разное, о чем нельзя сказать «Она» или «Он», а можно было бы сказать «Онаон» или что-то в этом странном роде, если бы было в человеческом языке такое слово. И сейчас, когда вы вот так оба и вместе и почти рядом со мной, пусть даже без касания, но хотя бы в благом дуновении, пусть даже одном только намеке, я все равно счастлив, вполне счастлив, и мне больше ничего, ничего не нужно. Но ведь бывает, что и Ты и Он, вы оба оставляете меня, и я опять один, и тогда опять наступают все те же промозглые сумерки. Я опять падаю в темные ямы и подвалы и никак не могу выбраться наверх, где должен быть хоть

какой-то, пускай совсем тусклый, но все же просвет, где есть хоть какой-то, пускай даже не совсем свежий, но воздух. А здесь, внизу, нет ни того, ни другого, и не на что надеяться, не на что опереться, некуда поставить ногу и не за что ухватиться рукой, чтобы удержаться в этом непрестанном кувыркании и перевести дух, и собраться с силами для новой попытки выбраться наверх, к свету и воздуху. Но сил нет, и нет опоры, и я опять падаю, опять вниз, на дно, в мутную жижу, и те же серенькие и недоразвитые окружают меня и торжествуют, и упиваются своей безнаказанной властью, и выхваляются друг перед другом, как ловко и больно умеют они наносить поверженному, стесненному в своих движениях свои размашистые и лихие, хорошо отработанные удары. Или не они, а кто-нибудь из кошачьих снова приходит, чтобы рвать меня когтями и терзать мою плоть. Я опять не могу никак с ними справиться, обороняюсь, пытаюсь наносить удары, которые падают всякий раз в пустоту и никого не задевают, а кошачьих стараюсь оторвать, схватив за загривок, и отбросить подальше от себя.

Сегодня иначе. Сегодня спокойно и легко. Сегодня есть Ты и Он. А ночью, в самый глухой ее час, самый печальный и длинный, опять явился один из них. Он был совсем маленький, такой жалкий, такой несчастный на вид, такой одинокий и беззащитный, что мне захотелось согреть и приласкать его. Но как же ловко они хватают свою жертву, как только вы протягиваете к ним руку. Как меняются во всех своих повадках. Как впиваются острыми, как иголочки, коготками и зубками.

Я легко оторвал его от левой руки, когда он впился в нее, и, схватив за шиворот, выбросил в форточку, как хотел и не смог тогда на лестнице. Но только тогда тот был очень уж большой. Я хотел приподнять его и спиной, чтобы перешибить ему хребет, ударить о железные перила у нас на черной лестнице в Леонтьевском, где он прыгнул мне сзади на спину, обволок мутной, придавившей к земле тенью и вгрызся в затылок. Я все же сумел тогда оторвать его и перевалить через себя вперед, но не мог приподнять как следует, чтобы размахнуться и ударить, такой он был тяжелый, весь сбитый из железных мускулов. Этот-то был совсем крошка. Но все равно противно, и после этого весь день ноет рука, как разодранная от плеча до самой кисти.)

И все же среди этих провалов и подвалов, среди этих сумерек и блужданий попадаются светлые и осмысленные, как сейчас, минуты. Минуты восхождений к светлому и радостному. Попадаются часы покоя и тишины, милых и добрых людей. И тихая, исполненная внутреннего тепла и ясности семейная обстановка в доме у В.А. и И.Я., только не совсем этого, а какого-то другого и старшего, хотя чем-то похожего и на этого. И тут для меня тоже загадка. И тоже, кажется, неразрешимая. И еще их чудесные дочери. И чай с миндальным пирожным. И веселая шутка и приятная душевная беседа.

Я не совсем помню, а вернее, вовсе даже не помню, что было до того, как мы пришли туда. Кажется, мы встретились с Ним

на третий или четвертый день после того заседания, и он пригласил меня к И.Я. Во всяком случае другого объяснения у меня нет. Помню и слова: «У меня есть для вас хороший врач, очень близкий мне человек. Я уже договорился с ним. Сегодня вечером он будет ждать нас у себя после работы. Он живет недалеко от Никитских ворот».

Похоже, что мы встретились возле старой «Арбатской», зашли в кулинарию «Праги», а потом, вернувшись назад, по Собиновскому, поднялись к Никитской, но, не дойдя до нее, свернули направо, в переулок за Консерваторией. Я не помню, как называется этот переулок. Там, в губине двора на правой стороне в старом двухэтажном доме они и жили. От входа, прямо со двора, когда одна из дочерей спустилась на наш звонок, мы поднялись по освещенной сверху довольно крутой и длинной лестнице на второй этаж.

* Совершенно неясно, кого К. здесь имеет в виду. Казалось бы, в это время его самочувствие было вполне приличным. Между тем, чем последовательнее внешне выглядят его записки, тем больше мы встречаем в них странных несообразностей. — Изд.

— Входите, мы вас ждем. Спасибо. А что это?

— Это секрет. Никому ни слова, — таинственно отвечал Он и еще более таинственно и шепотом добавил, — миндальные пирожные.

Видно было, что он здесь как дома. Ему были заметно рады.

Крутая, узкая лестница, очевидно когда-то черная, несколько неожиданным образом привела нас не в прихожую, а прямо на кухню, просторную, какие были когда-то, и залитую солнцем в этот светлый предзакатный, и даже не предзакатный, а закатный, но едва только начавшийся час.

— Такой-то, — Он назвал меня, — Варвара Алексеевна. Дочери. Все невесты, выбирайте, если сумеете. Я так даже не знаю, которая лучше. Прямо глаза каждый раз разбегаются.

У меня тоже готовы были разбежаться глаза. Я тоже не знал, которая лучше. Их (дочек) было, кажется, пять или даже шесть, в возрасте примерно от восьми до шестнадцати лет. Все немножко разные, но удивительно похожие на мать и друг на друга и, как потом пришлось мне отметить, каким-то необыкновенным образом еще больше похожие на отца.

— Иван Яковлевич звонил, что вынужден немного задержаться, но скоро будет. Он просил непременно его дождаться. Сейчас мы закончим тут наши хозяйственные дела и будем пить чай, а когда придет папа, будем ужинать. Сегодня у нас овощной плов. Никогда не пробовали?

Варвара Алексеевна сидела во главе длинного, не слишком широкого стола и резала на доске что-то овощное. Старшая, рыженькая, или, пожалуй, такая же темно-русая, но с заметной рыжинкой, а вернее, просто такая же, но только она стояла совсем близко от окна и вся была залита солнечно-розовыми отблесками заката, мыла возле старой круглой раковины овощи. Остальные сидели за столом по его противоположные стороны и старательно перебирали по крупинке рис.

Нам — ему, понятно, поскольку меня здесь видели впервые, — были явно рады. Да и вся атмосфера была какая-то светлая и радостная. Еще только розовый, пока не багровый и не грозный, не разгоревшийся, не запылавший вовсю закат только выявлял тот устоявшийся свет любви, заботы и внимания, который струился вокруг них и сиял в их почти одинаковых, с легкой зеленцой светло-серых глазах, отражался на солнечных пятнах стен и снова возвращался к ним золотисто-розовым нежным румянцем. Старшие держались достойно, как благовоспитанные барышни из не слишком, может быть, зажиточной, но в общем вполне благополучной семьи, хотя было заметно, что за минуту до нашего прихода они все дружно и весело над чем-то потешались. Что-то немножко озорное, отчасти стертое с лиц, оставалось в их сияющих, немного потупленных глазах. А у самой лукавой из них младшей, чуть более темноволосой и вообще более яркой, не только оставалось, но даже как будто опять назревало и росло, и сдерживалось, и уже готово было вновь весело зазвенеть в радостном смехе. И она только ждала сигнала и намека: улыбки, взгляда, движения брови, чтобы еще самозабвеннее погрузиться в неожиданно прерванное веселье .

— А нос никому не нужно вытереть?

И было ясно, что вытереть нос, конечно, нужно, но дело не только в носе, а еще и в том, что веселье придется на время отложить и пока вести себя пристойно, как и полагается добронравным девицам при посторонних, у которых — посторонних — могут быть свои заботы, и им, посторонним, от них, может быть, в данное время вовсе не до смеха и шалостей.

Хорошо было у них. Им. Нам. Мне тоже. Легко и спокойно.

А потом мы пили чай. Он балагурил с дочерьми, а они ему наперебой, вопреки не слишком уж настойчивым протестам младшей, самой озорной и немножко избалованной старшими, рассказывали, что она, то есть младшая, уже раздумала выходить, когда вырастет, замуж за папу и решила выйти за него. Он вполне одобрил ее выбор, но только советовал поторопиться и расти поскорее, потому что боится, как бы одна из старших сестер не успела окрутить его до того, и тогда ей, младшей, не останется ничего другого, как только вернуть прежнее расположение отцу или поискать кого-нибудь еще.

Он вскоре ушел, сославшись на какие-то неотложные заботы.

Я остался.

Варвара Алексеевна угощала меня чаем и тоже как будто забавлялась и уже не сдерживала чуть поутихших после его ухода, а потом и вовсе угомонившихся девиц. Но где-то в глубине ее глаз я замечал устремленный в будущее взор, исполненный давней и уже привычной печали и никак не затухающей, а наоборот, все более как будто возрастающей тревоги за судьбу этих бесконечно близких, бесконечно дорогих ей девочек. Подобный встревоженный взгляд я заметил раз и на себе. И когда она увидела, что я его заметил, она улыбнулась открыто, тепло и сочувственно.

— Еще чаю? Скоро... придет... Иван Яковлевич.

(«Не топи ты мне баньку по-белому, я от белого цвета отвык, угорю я, и мне, угорелому, пар горячий развяжет язык...»)

(Господи! Владыко Милосердный, помоги им! Сохрани их от всяческого зла и нечистоты! Избавь от всякой скверны! Дай им прожить достойную, пусть без излишних радостей, но только и без излишних мучений, жизнь!

И Ты, Царица Небесная! Не отврати от них светлого Твоего взора! Презри на них, Всемилостивая, и помоги им!)

Она мне тоже понравилась. Я имею в виду В.А. Сначала-то я ее не разглядел как следует, а теперь вижу, что она стоит, и очень стоит внимания. Это тот тип женщин, вроде Моны Лизы, которые в самой первой цветущей своей юности никогда не выделяются какой-нибудь особенной красотой среди нарядно распустившихся своих сверстниц и только обладают спокойной ясностью черт и какой-то неуловимо мягкой гармонией. И в отличие от броской красоты других, они всегда сохраняют и даже приумножают с годами эту гармонию и ясность, что, собственно, и составляет истинную прелесть этого незаметного, но очень мягкого и очень русского, отчасти северного типа, причем сохраняют все это в самой полной мере даже и в старости, когда прежние нарядные, как южные бабочки, подруги давно успевают не только пообтрясти крылышки, но и превратиться в изжеванных жизнью, скрюченных или бесформенно расплывшихся старух.

К сожалению, мы, представители так называемого «сильного» пола, в нашей ошалелой физиологической молодости редко бываем способны разглядеть такую красоту и привлекаемся более суетными и грубыми прелестями, предпочитая преходящее и временное более высоким и более одухотворенным началам.

А может быть, и не к сожалению. Потому что такие женщины достаются тогда тем, кто их действительно стоит.

(Если, конечно, достаются. Моя покойная тетка, воплощавшая в себе этот тип в его самом чистом и возвышенном образце, так и осталась старой девой. Впрочем, тут дело осложнялось еще и тем, что ее жених и возлюбленный был убит в самом начале Гражданской войны. А другого для нее не нашлось (...опять с головой что-то...). Да она и не искала, посвятив всю себя (...очень неприятное ощущение...) воспитанию «бедного своего сиротки».)

(«Сиротки»?... А не Камергерский ли и Газетный? «Сиротки»!

Вот так мысль! А ведь очень, очень даже похоже и возможно! Очень похоже и очень возможно. Вот только порасспросить теперь больше некого.

Знаменка? Но... тогда они справа... Любопытно. Очень, доложу я вам, любопытно, если вы понимаете, в чем тут может быть дело. «Варя»? Нет, не звучит... А звучит фон Арним, Беттина Брентано. Впрочем, это от Бетховена, а вот Бетти?

Бетти? Ну, конечно же, Бетти! Но только не от Elisabeth , а от Babette , от Barbe.

Вот так номер!

«Половина наших встреч из прошлой жизни» — кто это, Сам или кто-нибудь из учеников?)

Так вот... Что же касается В.А. (тоже ведь вот еще... еще тридцать три вопроса...), то и сейчас, в ее почти сорок или что-нибудь около того, она, казалось, находится в самом расцвете этой спокойной и ясной, совсем не броской, но удивительно светлой и одухотворенной красоты*.

* И.Я. пооткровенничал однажды, что когда он впервые встретился со своей будущей супругой, то первое, что пришло ему в голову, было описание В.А. в записках К., тогда только что им прочитанных. Когда же он узнал, что не обошлось для него без некоторого душевного трепета, ее имя, он понял, что это его судьба, сразу же «разглядел» ее и уже ни минуту ни в чем не сомневался, смирившись с мыслью, что ему, пожалуй, никогда не дождаться сына. В своих записках К. чуть-чуть перепутал отчество В.А., да и то совсем немного, и слегка (впрочем, как поет покойный Марк Бернес, «все еще впереди») Преувеличил число дочерей. — Изд. 77.

(Родные мои! Мне было бы немножко обидно, если бы я узнал, что вы принимаете сказанное как некоторого рода условность, и только. Конечно же, это все условность. Ибо всякая мысль изреченная, если она даже и не прямая ложь, всегда есть условность, поскольку ей при этом изречении приходится погружаться в стихию речи, слов, а значит, и условия, и условности этой стихии. И иначе она просто не смогла бы обрести вот этого внешнего, фиксированного на листе бумаги существования.

Но это изреченное, это воплощенное словом («И Слово бысть плоть») и фиксированное на листе бумаги — не одна только условность, ибо имеет свой собственный, не обусловленный этим воплощением и этой фиксацией предмет, раскрыть который перед вами и показать как-то иначе, чем в слове и его условностях, я просто не могу. А раз так, то, значит, нужно проникнуть сквозь саму форму этого воплощения, чтобы понять меня, а мне сделать ее по возможности более прозрачной, чтобы быть понятым. И если бы мне не удалось найти этой формы, может быть и не самой удачной из возможных, — пусть, кто может, сделает это лучше — мне пришлось бы вместе с умиравшим Кантом повторять три одних и тех же слова; Человек, Бог, Вселенная. (А другой классик, не к ночи будь помянут, по другому, правда, поводу сказал: «Не надо трех слов. Это одно и то же».) Или, как Кант же, но полный сил и могучего ума, написать целые томы, а потом, в конце, опять в бессилии опустить руки перед неисполнимостью этой задачи и повторить то же самое: Человек, Бог, Вселенная.

О Человеке, Боге и Вселенной я и пытаюсь говорить сейчас с вами, то есть о предмете, не обусловленном нашими чисто словесными условностями. И в этом предмете за всей сложностью словесного его воплощения для меня стоит некоторое вполне безусловное воплощение, то есть некоторая реальность, хотя и не совсем того же уровня ее осмысления, какой мы все привыкли (и даже условились) принимать за нечто данное и который именно в силу этой условности и привычной нам словесной данности и оформленности и становится как бы нашей «естественной» реальностью, то есть условием и формой нашего внешнего существования.

Совсем в иную, этими условиями, условностями и формами не обусловленную или иначе обусловленную и оформленную, а потому и иначе данную реальность мне бы и хотелось чуть-чуть ввести вас, ибо она есть реальность более высокого, сверху, и более глубокого, снизу, порядка существования и жизни, есть реальность более высокого и тем самым более глубокого постижения действительно существующего в мире, нашими привычными условностями не обусловленного, с величайшим, иногда даже мучительным трудом пробивающегося сквозь них истинно сущего.

Вот вам элементарнейший пример. Когда вы находитесь на поверхности воды или, как на лодке, корабле и т.д., вблизи от нее, вы ничего не видите, кроме этой поверхности. Когда же вы поднимаетесь над ней и по возможности выше, на самолете, вертолете и т.д., вы ясно видите, где и какие рыбы и косяки рыб проплывают в толще воды. А в ряде случаев можете еще наблюдать и рельеф дна, если эта толща позволяет проникнуть туда и оттуда лучам солнца. Но то же, как говорят знатоки, происходит и на другом полюсе нашего существования. Говорят, что даже светлым солнечным днем погруженный в глубокий колодец человек видит на светлом небе звезды, обычно невидимые днем. Это восхождение вверх, подъем над плоскостным уровнем обычного нашего (на поверхности нашей сферы) бытия, как и погружение вниз, в глубину от этих плоскостей, переводит нас в какой-то мере из привычного нам горизонтального измерения в измерение вертикальное, менее привычное, совсем еще не освоенное нами духовно.

В этом смысле наш путь вверх не удаляет нас от оснований, как и от того, что находится внизу, а, напротив, позволяет нам проникнуть в истинные его глубины и постигнуть глубины его истин и смыслов. (Как, собственно, и наше ниспадение вниз, выход из которого остается, в сущности, только один: сверху. И именно туда и может (и только туда) устремиться наш последний взор. К оттуда лишь видимым светилам.)

Конечно, в более разреженной, менее плотной атмосфере этой более высокой реальности труднее дышать, как труднее удерживаться здесь, не имея привычной плоской поверхности. На эти высокие уровни мучительно трудно бывает иногда подняться и более чем легко кувырком и в грязь носом скатиться вниз, назад. Здесь нельзя, как и на вершине Гималаев, пребывать постоянно нашим слишком плотным для этих высот телам. Но хотя бы время от времени все-таки нужно устремляться сюда, чтобы получить более широкий обзор окружающей нас действительности. И еще для более верного взгляда и на наш внутренний глубинный мир. Ибо, как вода омывает наши бренные (от «брение», то есть «грязь») тела от всякого рода обиходной нечистоты, так и эта более тонкая и глубже проникающая, насыщенная горним эфиром ( Aether и Aeternitas [4]) среда способна омыть душевные наши нечистоты и тем самым сделать нас внутренне более чистыми, более прозрачными и открытыми для проникновения в нас того Высшего и Горнего, что лежит за пределами плотной и несколько, я бы сказал, мутной атмосферы нашего мира; сделать нас, когда мы приходим к ним, Горним и Высшим, в благое касание, более приспособленными для нашего восхождения к Нему, то есть, в сущности и в конечном счете, к себе, к нашим истинным Себе.

И только приняв это Высшее, мы можем продолжать жить дальше, можем принять — при всех прочих условиях совершенно неприемлемое и невыносимое — низшее и постигнуть истинные его смыслы, понять его не как самодовлеющее Зло и Темную ипостась этого мира, а как оборотную — разрушительную — сторону того же самого Созидания, как способ того же самого восхождения вверх.

И еще. Чтобы увидеть проблески этой более высокой реальности, способной прояснить для нас темноту нашего мира, вовсе не нужно непременно погружаться в бездны. Нужно хотя бы время от времени, если уж это так трудно делать постоянно, напрягать глаза. Говорю это несколько фигурально, но не только просто фигурально, и кто умеет напрягать их, легко поймет меня, ибо только этим напряжением развивается внутреннее наше зрение, открывающее нам, когда оно начинает проявлять себя, много очень интересного и весьма неожиданного.)

(Вот и здесь. Расшифровывал И.Я. и не расшифровал. Себя не расшифровывал, о себе ведь всегда «все» знаешь и не ждешь ничего интересного, и расшифровал, узнал что-то новое и совсем неожиданное.)

А потом пришел Иван Яковлевич. Совсем не этот, другой, лет на двадцать старше, не такой суетливый и многословный. Он отказался от ужина и сел за чай, попросив покрепче. Пил почти все время молча и сосредоточенно, время от времени внимательно и изучающе посматривал на меня, коротко расспрашивал о домашних делах и уроках, о какой-то книге, прочли ли, и, если прочли, понравилось ли, и что именно. Девицы присмирели, и только младшенькая молча подлезла сзади под его руку и прислонилась к нему, «прилобунилась», как говорит одна отчасти знакомая мне дама. Очевидно, она, то есть не дама, конечно, а младшенькая, уж успела вернуть отцу свое прежнее расположение.

— Спасибо. Мы поднимемся к тебе, если не возражаешь.

— Конечно, какие могут быть возражения. Там будет спокойнее. Только не забудьте об ужине.

— Чуть попозже. Пойдемте, я посмотрю вас.

Мы вернулись на кухню. Здесь, справа от входа, в небольшом квадратном закутке обнаружилась еще одна лестница наверх, очевидно в мансарду или, скорее, в бывшую комнату для прислуги.

— Осторожнее, здесь довольно круто.

Я поднялся за ним и вошел в небольшую, не больше десяти метров, продолговатую от двери в глубину комнату с косым потолком и одним окном слева посередине длинной стены, более низкой, чем противоположная. У окна стоял небольшой столик под темной скатертью, рядом с ним, через стул и ближе к двери, довольно большой окованный темными железными полосами сундук, тоже темный, с округлым верхом, похоже, что очень старинный. В глубине комнаты, в дальнем ее торце с левой же ее стороны, сначала виднелся тоже старинный резной шкап с большим зеркалом, а за ним вдоль короткой торцевой стены за слегка цветастой занавеской, как это бывало когда-то в крестьянских избах, угадывалась кровать. По правой стороне на противоположной окну стене шла кирпичная, по виду много раз выбеленная кладка брандмауэра или, скорее, старых дымоходов, потому что в одном месте я заметил медную, потускневшую крышку отдушины. В комнате уже начало смеркаться и было свое особое, немного призрачное освещение, желтоватое, или, скорее, золотистое. В окно вливался не прямой, но лишь отраженный от каких-то желто окрашенных стен напротив странный, немного загадочный и призрачный свет. Это небольшое окошко выходило, похоже, на восток.

И.Я. (старший, конечно: тут все время речь идет не об этом, а о том И.Я.) включил освещение, такое же желтоватое и не совсем обычное.

Здесь, наверху, особенно до того, как он включил освещение, тоже была своя особая атмосфера. Казалось, здесь всегда была тишина, всегда было очень спокойно. И никогда никто не повышал голоса. Правда, тут не было того веселого оживления и яркого солнца, как внизу на кухне (а может быть, оно бывает здесь утром?), но и здесь виден был покой и привычный, хорошо устоявшийся порядок. В такой комгате, подумал я, было бы приятно работать утром, и по вечерам тоже. Не спеша, хорошо сосредоточившись, о чем-нибудь думать, читать какие-нибудь толстые книги с ятями, а еще лучше с «а-карами» и «ха-карами». И в тяжелых деревянных переплетах. И не включать электричество, а просто затеплить живым трепетным язычком простые свечи, пускай даже и стеариновые.

Я хотел бы здесь жить.

Я хотел бы здесь жить, работать, отдыхать. Хотел бы родиться вот в такой комнате и в таком доме. И прожить здесь жизнь. И я хотел бы вот в такой комнате на кровати за занавеской и умереть, но только не задвигая занавеску, чтобы видеть хоть краешек неба за окном. И конечно, не во сне, ни в коем случае не во сне, чтобы в этот ответственнейший и интереснейший момент нашей жизни сохранить полное сознание и ясную память. Но только чтобы это происходило не где-нибудь на больничной койке или в метро по дороге на работу и при посторонних, а вот здесь, вот в таком жилище, и лучше всего один на один с тем, что тебе предстоит, чтобы никого не смущать и не отягощать этим и чтобы тебя тоже ничто не отвлекало от серьезнейшего в твоей жизни дела...*

* Далее в скобках шел очень странный по содержанию небольшой отрывок, который мы сначала изъяли из текста, а потом все же решились поместить в приложении (см. Приложение IV). — Изд. 77.

Потому что — я глубоко убежден в этом, и теперь вы меня уже не собьете — по-настоящему можно жить, а значит, и следует жить, если мы хотим жить по-настоящему, там и только там, в том и только том месте нашей вселенной и в тех ее условиях, где хотелось бы также и умереть, когда настанет этот неминуемый час. Иначе вы просто, как и я, навсегда останетесь «не у себя дома» и не найдете, как нашел когда-то Н.Гумилев, своего Езбеккйе. (Как нашел и мечтал вернуться и обрести в последний свой смертный час, но волею изменившихся обстоятельств не вернулся и не обрел и пал от руки палача, оросив своей кровью почву совсем иных садов.) А значит, именно в таком месте, чтобы пусть уж не слишком счастливо, Бог уж с ним, со счастьем, хотя бы мало-мальски пристойно прожить нашу жизнь и быть хотя бы отчасти «у себя дома», как бы и следовало всегда жить.

И никогда не покидать этого места без достаточных на то оснований.

(С любимыми не расставайтесь. С любимыми не расставайтесь. Уйдя на час.)

Только я бы еще вбил возле стола, как раз перед шкапом, гвоздь и повесил на него скрипку. И пускай на ней никто давно не играет, потому что на ней давно уже некому играть, потому что ни у кого больше нет подходящих для этого рук. Потому что две пары подходящих рук остались далеко на востоке за отрогами старого Уральского хребта, а вернулась только одна пара, но только совсем других рук, приспособленных скорее для топора или кузнечного молота, но только не для скрипки. Но пусть бы она хотя бы висела здесь, а я смотрел на нее в тишине и только для себя слушал, как играл бы на ней Леонид Коган или, пускай, Спиваков, но только никакой не ойстрах.

(И пожалуйста, не поправляйте это «о» на прописное!)

— Как вы себя сейчас чувствуете? Я рассказал, как мог.

— Следите за моей рукой. Так. А теперь закройте глаза. Руки вперед. Ладони вытяните. Озноба не было в последние дни? Головокружение? Не падали? Сознание не теряли? Здесь не больно? А здесь?

Он долго выслушивал пульс в нескольких местах. Сначала на одной руке, потом на другой. На обеих же руках померил давление. Выслушал в нескольких местах слева направо грудь.

— Варя! Пришли, пожалуйста, кого-нибудь из девочек с водой, чтобы запить лекарство.

Это он покричал вниз, от двери.

— Вам, как на капитанском мостике, нужно сделать Переговорное устройство.

— Действительно, нужно. Но, ради Бога, не говорите этого при детях, а то действительно заставят сделать.

Ему понравилась шутка. Посмеиваясь, он сел за стол, достал из ящика, приподняв край скатерти, какие-то таблетки и две большие блестящие горошины протянул мне.

— Это примите сейчас, — он опять стал серьезен и собран, как капитан на мостике, — эти две завтра утром. Завтра же, не откладывая, с девяти до шести, но лучше всего часам к двенадцати, приходите по этому адресу, но только не в главный вход, а с торца, где приемный покой. Спросите доктора Корейшу Ивана Яковлевича. Его вызовут, — он даже как-то особенно подчеркнул это «его».

Написал и протянул мне листок с адресом.

— Ничего особенного. Небольшое нарушение мозгового кровообращения. Нужно полежать недельки две-три, отдохнуть и пообследоваться. Хорошо бы взять направление из... Впрочем, это совершенно излишнее беспокойство. И так все устроится. Когда вас будут смотреть... Там будет другой врач... В случае чего скажите, что вас прислал Иоан.

— Иван Яковлевич? Вы?

— Нет, нет. Иван Яковлевич вас примет, а вы скажите, что вас прислал Иоан. Просто Иоан, и все. Ничего. Не беспокойтесь. О вас позаботятся*.

* Здесь К. излагает (и, как обычно, в скобках) еще один эпизод в приемном покое с упоминанием некоего Иоана. Мы опускаем этот эпизод по настоятельной просьбе Ивана Яковлевича. «А вы действительно знаете этого Иоана?», — спросил я как-то его. «Да, отчасти», — ответил он и более не захотел ничего объяснить. — Изд. 77.

Извинившись, он вышел на пару минут и вернулся с подносом. На нем были две тарелки с «пловом» (кстати, довольно вкусным), какая-то закуска, графинчик, две маленькие рюмки на высоких ножках.

— Прошу вас. Сейчас вы немножко лучше себя чувствуете? Сейчас все жалуются на шум. А здесь тихо. Над нами никого нет, да и снизу ничего не слышно. Разве что мои устроят спектакли с танцами... Жена здесь выросла. Это ее дом, и она не хочет другую квартиру, хотя нам здесь становится немножко тесно... Прошу. Это вам сейчас никак не повредит. Будьте здоровы... Это комната ее отца. Он был немножко домосед. Почти не выходил отсюда. Пятнадцать лет назад он умер, но здесь все осталось без изменений.

— Чудесные у вас дочки («Как Софья Павловна у вас похорошела»). И все прямо красавицы.

— Хорошие. Немного своевольные, но хорошие. Младшая ленится... Но только беспокойно за них... Уж очень сейчас жизнь, знаете ли...

— Да, сейчас все это не очень утешительно...

— Ну, да ничего! Бог не выдаст, свинья не съест... Только на это и приходится надеяться.

— Вы так серьезно это... Вы... верите в это?

— Во что? В Бога или в свинью?

— Ну, зачем же так?

— А почему не так? Каждый верит во что-нибудь свое. Один в Бога. Другой в Геометрию или Зоологию. Третий в сберкнижку. Кто-нибудь другой в блестящие пуговицы. И не только верит, но и служит каждый своему кумиру, и молится, и усердствует, и бьет поклоны, и по вере своей получает от благодати ее. Только не все это понимают или хотят дать себе отчет. А если вам говорят, что не верят в Бога, это надо понимать, что верят в своего маммону и служат ему. Да ведь и атеист верит, если, конечно, убежденный, а не за мзду, что не верит в Бога, а на самом деле верит в свое обожествленное невежество.

— Хорошая мысль. Надо подумать об этом... Спасибо. Я, пожалуй, поеду. Далеко добираться.

— Вам сейчас лучше было бы сесть в такси. У вас есть на дорогу? А дома спать, спать. Перед сном примите эту горошину, вы легко и спокойно заснете, и утром у вас будет свежая голова... Нет, это не люминал и не барбамил, это вообще не химия. Это самый обыкновенный опиумный экстракт из Китая. Но только через Канаду. Пойдемте, я провожу вас.

(Пора. Пора заканчивать эти мозаические записки. Сегодня И.Я. сказал, что со следующей недели начнет готовить меня к выписке. Хорошо. Я тоже готов. Правда, я ничего так и не сумел объяснить и рассказать и прекрасно понимаю, что слишком многое осталось незаполненным и далеко не все нашло свое место. Но что же делать? Нельзя объять необъятное. Хорошо, если удалось хоть прикоснуться, и вы хотя бы почувствуете умонастроение, с каким все это писалось. Ведь писалось это для вас. И если нам уже не предстоит новая встреча или мы так изменимся, что больше никогда не узнаем друг друга («Не умрем, но изменимся, как говорит, кажется, Ап. Павел), то пусть останется хоть это. Хотя бы на время. От меня и для вас, дорогие мои. Прощайте. А может быть, и «до свидания»?)

(На другой день.) (Спасибо. Тебе и всем. Я постараюсь сделать это. А вы поможете мне. Без вас будет трудно. И пусть все это пойдет под знаком великой формулы: Satyat nasti paro Dharmah [5].

Ибо воистину нет Религии выше Истины.)*

* В блокнотах К. вслед за этим, начинаясь со следующей страницы, был помещен текст, который мы озаглавили «Откровение на Патмосе» (см. Приложение III.). — Изд. 77.

7. И ВСЕ-ТАКИ «ДО СВИДАНИЯ!»

(— Вот умер Земмеринг. А ведь ему не было и семидесяти. Как ничтожны эти люди. Им не хватает мужества жить дольше. Вот за что я уважаю друга моего Бентама, этого радикального болвана. Ему уже восемьдесят, а посмотрите, как он крепко держится.

— Так вы полагаете, что человек...

— Да, я часто позволяю себе так думать. И теперь мне позволено сказать об этом.

Это передает Эккерман [6]. Но умалчивает о дальнейшем:

— Но ведь не всем дано дожить до столь почтенного возраста.

— Об этом я и говорю. Каждый сам виноват, что не дано.

— И Христос тоже?

— И он тоже. Сидел бы в своем Назарете и занимался делом, а не разговорами. Никто бы его и пальцем не тронул... Впрочем, этого не записывайте, друг мой... И поспешим скорее назад. Кажется, у меня начинает действовать кишечник. Дайте мне вашу руку.)*

* Совершенно неясно, откуда К. взял вторую половину этого эпизода. У Эккермана ни в русском переводе, ни в издании 1848 (нем.) этого нет. — Изд.

А потом пошли дни здесь, в больнице, совсем одинаковые, с одними и теми же людьми, с одинаковыми вопросами и ответами, одинаковыми процедурами и таблетками на тумбочке возле кровати, с однообразно безвкусными обедами, ужинами и завтраками и чаем с жировой пленкой сверху и запахом плохо вымытой кастрюли. Все эти дни представляются мне сейчас одним большим и суетным днем, заполненным какими-то пустыми заботами, лишенным в этом нудном своем повторении собственного лица и смысла, собственного места в течении времени, вне связи с прошлым, которое осталось для него по ту сторону этих стен, и без будущего, потому что и оно становилось в этих стенах с каждым днем все менее реальным, все более призрачным и невесомым.

И все-таки именно здесь улыбкою прощальной блеснула мне минута чистейшей радости и светлого счастья. Да, да, я не преувеличиваю. Как раз в среде таких пустых и бесконечно повторявших себя дней я проснулся однажды утром с ощущением величайшего постигшего меня счастья, пережитого вот только что, за сколько-то мгновений до этого пробуждения. Все мое существо буквально трепетало и пело от восторга и радости. И бытие было бесконечно разумным и прекрасным, и не было больше в мире зла, были лишь роды добра, мучительные и трудные, как все роды, и, как они, возвышенные и прекрасные. И только было чуть-чуть обидно, что все это, вызвавшее эту радость и пробудившее ее к жизни, так быстро прошло и было так призрачно и невесомо в плотной реальности этих однообразных и пустых дней, куда приходилось возвращаться опять на какой-то новый срок, но теперь уже не на бессрочность, ибо уже забрезжило за ними нечто совсем иное и новое.

Подобное чувство — не обиды, а радости — мне было хорошо знакомо. Нечто близкое по характеру и степени я уже испытал дважды в моей жизни. И тогда, в первый и второй раз, это тоже было связано с внешне совершенно незначительными, казалось бы, событиями, самими по себе и для других, может быть, вполне ничтожными и вовсе не заслуживающими внимания и упоминания, но для меня полными глубокого, скрытого от других значения и смысла.

Первый раз это было далекой, далекой ночью, когда по ту, равнинную, сторону реки на широком степном просторе пылали костры прошлогодней увядшей травы. Ветер тянул оттуда и поднимался к нам по склонам, и доносил чуть банный запах горелого немного влажного травяного дыма.

Вольно разбросанные костры и местами целые полосы и цепи костров пылали, как далекие звезды, угасали и снова вспыхивали на всем широком погруженном в ночной мрак просторе внизу под нами и отражались в небе с его собственными очень близкими звездными кострами, разбросанными и по его широкому фиолетово-черному простору, жарко пылали на нем и отражались здесь , внизу, на земле, на бескрайней в ночи равнине по ту сторону реки.

— Господи! Что это?

— Это жгут на той стороне прошлогоднюю траву в степи. Так нужно. Иначе не добраться до новой. Да она и не вырастет как следует, ее просто задавит старая, полусгнившая, если ее не выжечь.

— Но ведь все выгорит дотла!

Мне уже приходилось видеть пепелища выгоревших дотла лесов. На таких местах — гарях — много лет ничего не росло. А если это бывало на склонах, то ветры и дожди так выдували и вымывали слой серого пепла и серой же выгоревшей до основания почвы, что через год или два оставались одни только камни со следами черных смоляных ожогов.

— Сейчас так не выгорит. Сейчас под старой травой совсем еще сыро. Трава провяла только сверху. А под ней уже вытянулась новая, молодая. Она давно начала расти, еще под снегом. Да и земля совсем еще сырая. Поднимись сюда завтра днем, ты увидишь черные пятна, где хорошо выгорело. А послезавтра там все будет зелено. А где не выгорит, там на все лето останется прошлогодняя ветошь и ничего хорошего не будет.

— Но я читал, что это очень опасно, когда вот так идет пал. И ведь там есть деревни и люди.

— Нет. Пал опасен в засуху, когда все как порох. Тогда выгорит не только трава, но и почва с питательным слоем, с корнями и семенами, да и деревни могут сгореть, если не поберечься. А сейчас не так. Это они сами там поджигают.

— А как пахнет!

— Да, так бывает только раз в год. «Только раз в год».

Для кого-то только раз в жизни. А для другого и последний раз.

Мы тогда умирали с голода.

Нет, нет, совсем не так, как вы сейчас, когда приходите из гостей и «умираете с голода», если вас плохо покормили.

Мы не ходили тогда по гостям и умирали по-настоящему.

И он умер. А я остался жив.

Но только он был старше меня на три года и намного крупнее и костистее. Ему нужно было больше еды. А у нас не было больше. У нас было меньше. А потом еще меньше. И еще. И все это мы ели вместе и поровну и не знали, что можно было варить крапиву и сныть, что можно было есть ивовую и осиновую кору, и что во всем этом много добрых питательных веществ и витаминов, которые «так нужны детям, чтобы правильно развиваться и не болеть».

И еще не знали, что на южных склонах в обилии росла черемша, нынешний деликатес для тех, кто может покупать продукты на Трубном и Черемушкинском рынке. Не знали, что корни кипрея, или иван-чая, содержат сытную и очень питательную мучнистую массу, а в обилии росший вокруг нас, еще не распустившийся, не раскрывшийся, еще завитой в тугие спиральки папоротник — и именно в таком, еще не развернувшемся состоянии — тоже является деликатесом, но только уже восточной, корейской, китайской и японской кухни.

Правда, мы слышали, что французы едят лягушек, которых и здесь тоже хватало, но мы их не ели. Это было не принято. И очень уж они напоминали со своими изящными лапками и совершенно осмысленным взглядом пристально выпученных глазок любопытных пузатых человечков из какого-то другого, не совсем земного зеленого мира.

В конце зимы мы ели еще мясо палой лошади. Оно все пропахло каким-то лекарством, которым ее перед этим лечили, и никак не могло ни вывариться от этого запаха, ни увариться до некоторой мягкости. После трехчасовой или четырехчасовой неоднократной варки оно оставалось все таким же вонючим серым и жестким, как резиновая подошва.

(Ее звали Чалкой, она была чалой, буровато-серой масти. Это была смирная, безотказная в работе лошадь. Да, да, та самая. На этот раз она опять, уже во второй раз, в уже посмертном своем бытии спасла мне жизнь. Тогда, в первый раз, я слишком перегрузил дровами двуколку, и уже при въезде в поселок на изломанном мосту через ручей колесо ударило в промежуток между двумя полусгнившими бревнами настила, тяжело нагруженная двуколка хряснула, и ее правая, тоже наверно подгнившая ось обломилась. Двуколка медленно, как в замедленных кадрах кино, плавно легла набок, подмяв мои ноги правым своим краем и завалив дровами, оглобли вывернулись и повалили лошадь. Хомут развернулся поперек шеи и сдавил ей горло...

Странно. Лошади тоже «падали», то есть умирали. Эпидемии никакой не было. Хватало и вполне приличного сена. А до нового года был даже овес, который мы делили с Чалкой, за два-три часа налущивая пальцами стакан-полтора «крупы». Вы, наверно, и не знаете, что с овса очень трудно снимается мякинная оболочка. Питания им — лошадям — в общем хватало, а они «падали» и «падали», и это был «падеж» без эпидемии. «Так всегда бывает, — говорили старики, — когда ни за что погибают люди».)

А потом, когда наступила весна и санитарная служба заставила очистить улицы и дворы, не стало и этой посмертной помощи. В редкие свободные дни, когда уже прошел лед, мы сидели на берегу с удочками и время от времени варили четыре или пять плотвичек, чуть больше пальца, и ели уху без соли и какой-либо другой заправки.

И все-таки наступила весна.

Она дружно и весело, за какие-то два или три дня преобразила облик мира, изгнав из него стужу и мрак. Вселенная стала беспредельно прекрасной и величественной. Прежний черно-белый однообразный мир изменился и раскрылся своей праздничной стороной с ее цветным многообразием и разнообразием. За спиной у нас громоздились поросшие пихтой отроги каких-то Аксатау и Алтынтау, а за рекой — бескрайняя кочевая степь с цепью еще каких-то Тау за далекой дымкой голубого горизонта. Мир был исполнен безграничной и величественной и в то же время ясно зримой, такой простой и понятной и удивительно родной и домашней красоты и гармонии. Небо раскрылось от белесо-серой морозной мглы и стало бездонным и ясным и по ночам манило в свою мерцающую фиолетово-черную глубину с ярко пылавшими огромными звездами и бесчисленными сонмами меньших и более далеких светил. (Я больше никогда в жизни не видел на небе столько звезд. И наши дети, наверно, никогда уже по-настоящему не узнают, что такое на самом деле Млечный Путь.) И днем оно тоже стало бездонным и тоже манило в прозрачный свой свет и открывало нам свой искрящийся теплый и ласковый простор. Оно звало к себе, в свою чистоту и голубизну, в свою возвышенную беспредельность, свою ясность и над временность.

И вместе с этой безграничной и безгранично величественной вселенной человек тоже становился все более велик и значителен. Он был, казалось, так изумительно красив и мудр, так разумно и целесообразно устроен, так согласован всем своим существом, всем своим строением, всеми своими ощущениями и чувствами с этой вселенной. Он имел внутри себя, по своей длинной осевой линии, твердый, но удивительно подвижный и гибкий, беспрекословно послушный его воле костяк, позволявший ему то прильнуть всем телом к ласковой и теплой земле и прислушаться к ее могучему дневному ликованию или к ее глухим ночным шорохам и вздохам, то занимать перпендикулярное к ее поверхности, вертикальное положение, опирающееся на ее основание, но устремленное вверх, к небу и солнцу, то легко передвигаться во всех возможных ее направлениях, спускаться вниз к ее прозрачным студеным источникам и подниматься вверх к ее погруженным в воздушную прозрачность вершинам и высоко нести свою округлую, как тела ее светил, голову, начиненную неким сложнейшим, но безукоризненно четко работающим, сияющим внутри блеском голубой молнии устройством, позволявшим ему, человеку, видеть, слышать, обонять, осязать, ощущать и постигать всю эту беспредельную мощь и красоту, все это бесконечное разнообразие и многообразие красок, звуков, запахов, как в их чистом виде, так и в их многоразличных сочетаниях, соотношениях, согласиях и контрастах: видеть, слышать, обонять, осязать, ощущать и понимать всю эту прежде тайную и скрытую, но теперь вдруг раскрывшуюся и все более раскрывающуюся мудрость мироздания. И это устройство позволяло ему усваивать все это, впитывать в себя, делать достоянием своих чувств и мыслей, своего безгранично расширяющегося для этой вселенной «Я»: радоваться всему это-му, чувствовать себя неотъемлемой частью этой Вселенной, ее творением и сотворением, и даже больше, чем творением, самим ее центром, ее мыслью и оком, ее «Я» и радоваться себе и ей, любоваться собой и ею, ею в себе и собой в ней и просто собой как этим ее «Я», этим ее самопроизведением, самосозерцанием и самосознанием.

Несказанно прекрасны были человеческие глаза, сиявшие небесным, голубым дневным или темным ночным светом и связывавшие верхнюю, наиболее возвышенную и устремленную к небу часть головы с более утилитарной по своему назначению и приземленной нижней ее частью. Глаза светились и блистали, как два солнца, как два неба, как два вселенских Ока, которыми Она, Вселенная, всматривалась в себя, в свое отражение, и любовалась собой, и видела, что это хорошо.

Столь же прекрасны и удивительны, но еще более целесообразны и мудры по своему устройству были человеческие руки, с их суставами, ладонями и пальцами, состоявшими из разнообразных и многочисленных сочленений и связок, тщательно прилаженных друг к другу и закрытых сверху когда-то такой теплой и мягкой, такой эластичной прежде, а теперь холодной и сухой, пергаментно-желтой, с серым потрескавшейся на сгибах и не заживающей месяцами кожей.

Конструкция рук позволяла человеку не только осязать самые разнообразные предметы, испытывая их тепло и форму, их вес и характер их поверхностей, но и, облегая их соответствующим образом согнутыми суставами, крепко захватывать их и делать их продолжением своего тела, сообщая ему те дополнительные качества, которыми весьма разумно не наделила его природа, чтобы Человек не ограничил себя никакой раз и навсегда данной данностью и заданностью, но, напротив, все более широко и разнообразно проявлял те безгранично широкие потенции, которые скрывались в его особой конструкции.

И руки могли брать, выбирать и разбирать самые различные предметы и исследовать их. Правда, для этого нужны были еще и глаза, чтобы видеть их, и уши, чтобы слышать, не возопят ли они от этого исследования, и ноздри, чтобы обонять их запахи, и внутренняя поверхность рта, чтобы определять кислое и сладкое, соленое и горькое, терпкое и жгучее. И нужны были еще ноги, чтобы приблизиться к этим предметам, — словом, весь вместе этот целесообразнейшим образом устроенный и слаженный механизм или организм.

Своими гибкими и чуткими пальцами руки могли поднимать различные предметы от малейшей былинки или жучка, чтобы рассмотреть их, приблизив к глазам, до тяжелого свежесрубленного дерева, на самом деле свежеспиленного, только подрубленного топором с той стороны, куда нужно было повалить его, чтобы было удобнее обрубить сучья, разрезать на куски и уложить в штабель.

Дерево тоже было живым и теплым, как и мы. И тоже всем своим открытым существом, устремленным к свету и свежему воздуху, к небу и солнцу, как и к своему основанию внизу, далеко уходящими и проникающими глубоко в почву, скрытыми в ней корнями. Дерево благоухало для нас, давно не мытых, неделями возившихся, и копошившихся, и корячившихся, и надрывавшихся в так называемой «лесной грязи», приходившей в лес вместе с нами и вследствие нашего прихода. Оно благоухало своей чистотой и свежестью и разговаривало с нами виолончельным шелестом своих ветвей, и жаловалось, и стонало от жгучей боли, когда мы наносили ему кровоточащие, истекающие слезной влагой раны.

Мы работали в лесу и рубили деревья, отделяя их верхнюю половину от потаенной в земле нижней. Убивали их, чтобы поддержать жизнь в себе. Мы должны были выбирать самые лучшие деревья нужной толщины, подрубать их, спиливать и валить на землю, а потом, уже у поверженных их стволов обрубать сучья и разделывать их на куски длиной в два метра и укладывать в штабель между попарно вбитыми в землю кольями, чтобы гуннявая и картавая («Встрычай гуннявая, картавая Олэся», как сейчас поют «Песняры») учетчица Олэся могла прийти и замерить своим коротким аршином спиленное, срубленное, разделанное и уложенное в штабель и, пересчитав все это «на тнрленть диаметнрла», на которую, то есть на самую эту злополучную треть, или «тнрленть», нас как раз не хватало, чтобы получить 300 или 400 граммов (на двоих в сутки) ржаной муки на дневное («Хлеб наш насущный даждь нам днесь») пропитание. И мы, «не женавшие наботнатнь как сненываить», то есть не догрузив, не дорубив, не допилив скольких-то там десятков кубодециметров из четырехкубометровой (уже не на двоих, а на одного, на каждого из нас в день) нормы и не уложив их в штабель (а вместе с сучьями, вершинами, топорами и пилами это никак не меньше десяти тонн, приходящихся на восемь кубометров), получали (на этот раз на двоих, а не на одного, и не на день, а на сутки) не 300 или 400, а 200 или 300 этих прогорклых и изрядно отсыревших для полновесности мучных граммов. Нет, конечно, нам еще платили. Кажется 1 р. 20 коп. за кубометр (точно уже не помню), и мы за нашу двойную дневную выручку могли купить в хороший день целые полстакана махорки.

(В полутора или двух десятках километров от нас в лагере для пленных немцев, которые тоже, кажется, иногда рубили лес, не знаю, правда, из какой нормы на человека, выдавали, как шептали местные злые языки, не только печеный хлеб и картофель, но и допотопные рис, масло и сахар. И еще говорили, что это они продают махорку, чтобы купить на вырученное молоко, и что у них, то есть у пленных немцев, все построено на началах самоуправления, зельбстфервальтунг, как слышится мне это сейчас, свои повара и никто ничего не ворует.

Не утверждаю этого. Сам этого не видел и за стол к ним не садился. Но и не слышал также, чтобы кто-нибудь из них умер там от голода. Поистине, «сам погибай, а товарища немца выручай».

Впрочем, можно этому и поверить. Своими глазами читал я в воспоминаниях присноблаженнопамятного Анастаса Ивановича Микояна рассказ о том, как хорошо мы заботились о мирном немецком населении, когда наши войска вошли в Германию. «А сколько молока в день выдаете вы немецьким детишькам?» (это надо произносить с мягким знаком после «ц» и «щ»), спросил, как сам об этом пишет, Анастас Иваныч у какого-то армейского снабженческого чина. И, узнав, что молоко «детишькам» еще не начали выдавать, Нарком и Министр Продовольствия, Торговли и Пищевой промышленности ужасно разгневались и распорядились немедленно начать снабжение молоком и маслом, «потому что детишькам, даже детишькам поверженного врага, просто-таки необходимы молоко, масло и другие витамины, чтобы они правильно развивались и не болели».

А уж кадры наших распустивших сопли в сахаре (плагиат у О.В.) кинооператоров с мордатыми поварами наших армейских кухонь, щедрым черпаком наваливающих через край в разнокалиберную немецкую посуду дымящиеся груды густого, как октава Максима Дормидонтовича Михайлова, борща, вы и сами, утирая сопли, сто раз видели по телевизору. (Вот только русской посуды вы никогда здесь не увидите, разве что «трофейную».)

Да иначе ведь и быть не могло. Ведь русский народ горяч, да отходчив, а также добр и щедр по своей натуре. Правда, щедрость эту распределяют больше... Ладно, «да брат мой от меня не примет осужденья»... А чтобы узнать как следует эти необыкновенно высокие качества русского народа, все-таки лучше быть кем угодно, а еще лучше миллионером Армандом Хаммером, американским бизнесменом, большим и давним другом русского народа, или, на худой конец, не бизнесменом и даже не другом, а просто «негром преклонных годов», но только ни в коем случае не русским, и уж тем более не русским ребенком.)

Вечером, когда уже начинало смеркаться, мы разводили костер и варили эти 200 или 300 граммов муки, разболтав ее в воде и вылив разболтанное «при тщательном помешивании» в котелок с кипящей водой, часто без соли и всегда без каких-либо других добавок и приправ и даже без «вчерашней индейки», из которой, как это до сих пор уверяет Елена Молоховец, очень легко приготовить на скорую руку простой и приличный ужин, если почему-либо ничего другого у вас не окажется под рукой.

(Мы просто упивались чтением ее книги в те годы, а также и в предшествующие и последующие. Впрочем, и сейчас она остается вполне увлекательным чтением, вроде путевых заметок о поездке в какой-нибудь Каракорум или столицу Великих Моголов.

Один из ее рецептов так и начинался: «Если у вас ничего нет на ужин и вы не ждете гостей, то очень легко можно приготовить на скорую руку вполне приличное блюдо из вчерашней индейки, сделав то-то, то-то и то-то и добавив то-то, то-то и то-то, а именно то, что расшифровать при нынешних познаниях в области кулинарного искусства можно, только вооружившись полной энциклопедией «Гранатъ». И только так, только с твердым знаком , потому что если ваша энциклопедия без твердого знака, вы все равно ничего не расшифруете.)

Ничего другого, как это, собственно, и предполагала Елена Молоховец, у нас не было под рукой, как, впрочем, и вчерашней индейки. Разведенная в воде мука «при тщательном помешивании» быстро загустевала в кипятке. Котелок снимался с огня, и можно было поужинать, а заодно и пообедать, и позавтракать, поскольку все наше дневное пропитание не только легко и быстро приготовлялось, но еще легче и быстрее потреблялось за один присест. И на завтра не оставалось ни «вчерашней индейки», ни вчерашней «заварихи», как называлось наше излюбленное блюдо. («Нет, нет у этих русьских умения хорошо покушать!»)

(В других местах, как я потом слышал, это блюдо называли почему-то «затирухой» Но, уверяю вас, это просто неправильное и совершенно ошибочное название, потому что ничего «затирать» здесь не приходилось, как не приходилось, впрочем, и варить. Просто ржаная или ячменная мука — может быть, вам тоже пригодится это, так вы запомните — размешивалась в холодной воде и при помешивании выливалась в котелок с кипящей водой, то есть именно заваривалась, как клейстер. Да это, собственно говоря, и был клейстер. Клейстер из муки.)

А утром в том же котелке мы заваривали вместо чая «чагу» и даже не догадывались, какое это прекрасное лечебное средство от рака и других совершенно неизлечимых болезней. И тот наш «чай», кстати сказать, не имел ни вкуса старой мочалки, как этот, который вы сейчас пьете в столовой, ни жировых пленок сверху, ни запаха плохо вымытой кастрюли.

Так мы прожили конец зимы и начало весны. А когда весной его год — ему как раз исполнилось 17 — призывали в армию, его забраковали. У него недоставало 30 килограммов веса. И кажется, даже больше, но я уже не совсем хорошо помню и боюсь соврать. Но, во всяком случае, никак не меньше 30 килограммов, потому что он в полном отчаянии повторял слова райвоенкома, что если бы не хватало чуть меньше 30 килограммов, его бы все-таки сумели призвать. Этого веса недоставало до необходимой призывной нормы. И его так и не призвали, хотя у него уже было 9 классов, и в те годы брали всех подряд, и врачи призывных комиссий не были чересчур разборчивы. И он еще просто умолял призвать его и уверял, что совершенно здоров, но только немножко оголодал. И все-таки его забраковали. И он умер в середине лета от голода. Он был эвакуирован из Ленинграда. Его отец и старший брат погибли в начале войны под Ленинградом в ополчении, а здесь еще оставалась мать с двумя младшими. Отец был преподаватель университета, а брат учился в том же университете, не помню уже, на каком курсе и факультете. И фамилию его и имя тоже сейчас не помню. В то же лето умер, и тоже от голода, от «недоедания», как говорили тогда, еще один мой приятель, старик, ему было тогда 50, Илья Молчанов, из местных, не эвакуированных. И у него был свой дом и семья, и огород, и кое-какие запасы, и кое-что он приносил из леса, поскольку работал в лесничестве, а раньше был профессионалом-охотником, но уже во время войны забросил это занятие, потому что однажды настало время, когда он уже не смог больше стрелять в живых существ. У него была большая семья, дочери с малолетними детьми, и он был основным кормильцем, потому что остальные мужчины были в армии, но пищи не хватало, его осуждали за его нездоровые убеждения и дома не кормили.

Иногда он приходил к нам на вырубку и принимал участие в общей трапезе. Но только очень редко, и то когда мог принести горсть соли или табаку. Он был застенчивый и очень добрый, как видится мне это сейчас, человек (тогда я вообще этого не понимал). И он тоже, как и мы оба, глубоко чувствовал и по-своему понимал всю эту окружавшую нас красоту, и мы много говорили об этом и вообще обо всем на свете. А без Ильи, когда мы оставались вдвоем, мы буквально упивались разговорами. Я больше никогда в жизни так много и так охотно, да, пожалуй, и так складно и осмысленно не говорил, как тогда. И это был род какого-то словесного алкоголизма, как представляется мне это сейчас.

Когда-то давно я читал «Мысли» Паскаля, и там была помещена запись, сделанная им не помню уже какого числа и года, о случившемся с ним религиозном озарении, о так называемой «иллюминации», как называли это когда-то. Паскаль испытал тогда состояние величайшего религиозного экстаза и воочию узрел Бога. И не просто Бога, но именно ветхозаветного библейского Бога Авраама, Исаака и Иакова.

Так вот, нечто подобное этому, но более растянуто во времени, потому что это продолжалось не часы, а недели, испытал я тогда, той весной, правда, без какой-либо религиозной окраски, наблюдая в состоянии экстатического восторга величие и красоту окружавшего меня мира. И это, как понимаю я это сейчас, тоже было состояние своего рода «озарения», или «иллюминации», хотя и без Авраама, Исаака и Иакова, но с созерцанием, я бы даже сказал, с ясновидением божественно прекрасной, божественно величественной Вселенной, оком которой и мыслью ощущал я себя тогда. Я был ее самосознанием, а она была моим большим телом. И оба мы были Одно. Я был Ею, а Она была мной. И это был своего рода новый союз, даже «Новый Завет» между Человеком и Природой. И это было бы Новое Святое Благовествование, или Евангелие от К., написанное им самим, если бы он умел записать на бумаге все, что довелось испытать ему тогда.

Новый, но не надолго. И хотя я глотнул тогда, в те горькие годы, влаги этой возвышающей и даже возвысился отчасти и раскрылся слегка для проникновения Высшего, не удержался я на той высоте. Пал, как только стало чуть легче. Низвергся обратно, с вертикали на плоскость эмпирических, сосьетических и прегуманоидных измерений .

Да иначе и быть не могло. Чего вы хотите от мальчишки в 15-16 лет. Ему в эти годы жрать хочется. А когда пожрет немного, хочется поутверждаться, попобеждать и повластвовать. Хочется силой поиграть и повыставляться перед вами. В эти годы он не мир строит по образу и подобию погрезившегося ему Высшего, о котором чаще всего и представления-то не имеет, а себя перестраивает по образу и подобию окружающего и эмпирически властвующего. Чтобы только прилепиться к нему, соответствовать ему и понасыщаться, повластвовать вместе с ним.

«Звездочки, эти путеводные звездочки» (А Мих. Юрьевич знал» что говорил!) мерещатся ему в эти годы не сверху, не в заоблачном, а в самом низком и грубом, в самом низменном. Чаще же ему грезится Стая, где он наконец обретет себя среди своих. И он готов кроить себя, и перекраивать, и красить себя, и обрастать шерстью под Стаю и для Стаи, с какой сведет его судьба. Потому что негоже ведь человеку быть одному. А в Стае гоже, да и охотиться сподручнее, ибо коллектив — это сила. И вообще хорошо в Стае, спокойнее и надежнее, чем в одиночку: локоть и плечо друга, один за всех и все за одного. А коли так, то вот, смотрите, вот я перед вами, такой же, как и вы, ничуть не хуже — то есть, упаси Боже, на самом деле, если лучше, а не хуже. Примите меня как своего, и я буду вместе с вами вилять хвостом, лаять и щерить зубы. И с вами буду заодно, и все как один, и один как все. И поклонюсь вашим Вожакам, и подставлю им шею, и буду вместе с вами произносить «ухи» вместо «уши». (И так тоже было. И я долго пытался понять, почему однажды так и сказал «ухи», а не «уши». А сказал, потому что стайным, или стадным — что одно и то же, — разумом, то есть животной своей интуицией, постигал, что «андердог», как позднее называл это социопсихолог Шостром, легче закрепляется в Стае, чем «топдог» или «овердог», за титул какового надо еще много глоток перегрызть, и что этот самый низменный, то есть худший из худших в стае, «андердог» в конечном свете выигрывает — ибо именно таков закон Стаи — и оказывается сверху. И когда я сказал «ухи», Вожак и впрямь, одарив милостивым подзатыльником — «Эх ты, «ухи». Жевать вас ишо да резыть», — принял в Стаю уже де-юре, посвятив в истинные Псы.)

И что же? И вилял, и лаял, и щерился. Даже говорить об этом тошно. И главное, все ведь это от трусости, все это страха ради иудейского.

А о предвечном, о том, что было когда-то, даже и вспоминать не хотелось. А что, собственно, было вспоминать? Палую лошадь Чалку? «Тнрлеить диаметнрла»? Нечего было вспоминать. Мертвые схоронили своих мертвецов. А мы остались живы и хотели жить и жрать. И уже становилось чуть больше того, что можно было жрать. И уже начали эвакуированным выдавать пропуска для проезда домой. И уже в Москве в 1944 году выдали однажды на химзаводе талон на американские ботинки армейского образца, которые несколько лет носил не снимая. И вам никогда не понять тех «картонных», как кое-кто злопыхал потом, ботинок, потому что вы ни разу не проходили целой зимы в сапогах собственного — прямо как у графа Л.Н.Толстого — изготовления, натуральная сыромятная подошва которых раскисла от первого дождя в кисель и за месяц протопталась насквозь, так что вам приходилось ступать голыми ногами (носки протаптывались за один день) по снегу и по льду, по жидкой грязи и по грязи, смерзшейся комками. А в другой раз к какому-то празднику выдали там же талон и тоже на американские рабочие штаны со светло-золотистой крупной строчкой, за которые нынешние псы рвут с вас 150-200 р., то есть вот эти самые модные джинсы-техасы. И я съел их, выгоднейшим образом — кому они были нужны с такой дурацкой строчкой, — обменяв на 4 пайки («пайка», ж.р., кусок ржаного хлеба весом от 300 до 500 гр.; не путать с «пайком», м.р., куда помимо хлеба входило кое-что другое, что вы и сегодня не всякий раз укупите), которые, то есть эти самые 4 пайки, и съел, как помнится, за один раз, ибо уже торговали хлебом те, кто получал «пайки» (то есть не «пАйки», как я и все мы, а «пайкИ», м.р., какие получали они). И вообще становилось сытнее, потому что на нашем заводе каждый день, кроме, разумеется, воскресений, выдавали талон (сверх карточки) на обед в заводской столовой (пустые щи и порция лапши с чайной ложкой конопляного масла. Но обед!). А у кое-кого стала появляться еще, как тоже злопыхали потом те, у кого она стала появляться, отравленная всеми ядами, раками и бруцеллезами с туляремиями, американская же тушенка — и ничего вкуснее и сытнее целые годы до того и целые годы после того мне вообще не приходилось пробовать. И уже можно было купить полкилограмма, а позднее и целый килограмм хлеба , сдав в букинистический на Тверской возле Охотного том или два дедушкиных и бабушкиных Лескова, Пушкина или Шекспира издания А.Ф.Маркса или Брокгауза и Ефрона. Кстати, и булочная была рядом.

Жизнь возвращалась в свою «нормальную» колею, и можно было вздохнуть свободнее. А раз вы — «тварь угнетенная» — вздохнули свободнее, что уж было ворошить прошлое и грезить об «опиуме» заоблачном. Надо было своего земного и «законного», съестного и посю... (Господи Милостивый! Кто же придумывает так отвратительно звучащие слова!)... сюсюстороннего не упустить.

Грязные были годы. Грязные, как и раньше, но еще более подлые. Те, кому они сейчас вроде бы фимиам воскуряют и ставят памятники, лежали в земле или без руки и ноги валялись в блевоте по пивным. Их дети получали вместе с ними по иждивенческой пайке (300 гр. хлеба, и это совсем не современные 300 гр. Это просто два нынешних нормальных куска. Хлеб и прочие продукты имели тогда совсем другой вес. Нынешняя килограммовая буханка весила бы больше 2 кг), а старшие в 12-14 лет вкалывали за свою «пайку» в 500 гр., как не вкалывают сейчас и за тысячу, тогда как истинные патриоты вроде Феррапонта Головатого (вы такого даже и слыхом не слышали) перестали дарить «все для фронта, все для победы» свои трудовые сбережения («Прэмитэ мой прэвэт и бладарссь Красе Армэи») пять раз по 100 000 (сто тысяч) р. на самолет или танк (при средней зарплате в 600 р. в месяц, то есть (100 000x5)/600 = 833,3 месяца, или 69 с лишним лет бескорыстного труда без затраты хотя бы одной копейки на еду и питье, одежду и жилище) и бросились скупать за трудовые сотни тысяч трофейные (!) тряпки, а с ними заодно («Да здравствуют нежные девы и юные жены...») и полуодетую и замерзавшую и оголодавшую томность безутешных невест и юных вдов.

Ладно. Аллее фергейт, как утверждают, и думаю, что ошибочно, братья немцы. А если и проходит, то туда ему и дорога, этому прошлому, будь оно трижды проклято.

И даже когда появилась через сколько-то лет Ты в образе Богородичном, даже и Тебе не удалось пробудить от голодного, зараженного всеобщей алчностью и устремленного к корыту опьянения. Удалось лишь вызвать проблески памяти и Тоску по утерянному Высшему. И еще где-то в самой глубине ночного сознания (чье это: «Сознанье — кажется так — внутреннему взору открыто с лучшей стороны». Что-то о ночном сознании. Начисто забыл, чье и что) стойкое отвращение к собственной дневной животной низменности. И это отвращение, это скрытое от постороннего глаза ночное сознание, прорывающееся сквозь утомление и дрему, было, как вижу сейчас, первым проблеском нового, на ином и более развитом этапе жизни начавшегося восхождения к напомненному Тобой Высшему. Куда более трудного восхождения, более мучительного, чем по-своему тоже трудное и мучительное, но скорее во внешнем, материальном, а не в духовном и внутреннем смысле, прошлое, уже в общем изжитое к этому времени и израсходовавшее в этом чуть осытевающем копошении свою прежнюю инерцию. И еще с постоянными падениями и ниспадениями. В том числе и с ночными падениями и сбеганиями вниз и мучительно трудными ночными же и сновиденными подъемами вверх по шатающимся и подламывающимся под ногами опорам. И с безопорными взлетами и полетами в редкие светлые сны, то есть в редкие светлые промежутки этого человеческого становления.

Но все же и с постепенно сознаваемым и осветляющимся изнутри сознанием безосновности, ложности властвующих условий, их неистинности, их нереальной реальности и действительной реальности этих внешне безосновных взлетов в атмосферу эмпирически несуществующего Истинного и Высшего. И с перемежающимся устремлением то к одной, то к другой реальности. И с жестокой мощью окружающей действительности, обреченной на поражение, с борьбой между ними и неизжитым трусливым стремлением прилепиться (днем) к Стае и быть «как все» и «не хуже людей » , а ночью с тоской по все тому же Единому и Высшему, то есть с трусливой и тоже подлой попыткой служить двум господам и, стало быть, нерадением одному и другому, и попыткой обосноваться в двух мирах, зенит и надир которых в действительности располагались в диаметрально противоположных направлениях, то есть все в том же междусущии, в безосновности и ничтожности. И это тоже было.

И это тоже было, как вижу теперь, «зрение зрения». Как в смысле пробуждения более истинного видения сущего, так и в смысле внутреннего созревания для этого более истинного видения. И еще в том смысле, что оба эти смысла были одно, один и тот же смысл: зрение, вызревание и прозревание в некоторую новую и более зрелую прозрелость.

Ты, Зефи, не дала пасть до конца. Ты пробудила уснувшего к Высшему и вернула тем самым меня ко мне же. Но тогда я этого еще не понимал. Еще не замечал ни несовместимости этих двух, дневного и ночного, сознаний, ни истинной совместимости в том же Высшем экзистенциального и эссенциального. Не знал, что не существует экзистенции без эссенции своей, ни эссенции без экзистенции того, эссенцией чего она является. Как не знал и того, что истинная сущность вещей вовсе не есть то, что изначально им присуще, но то, что осуществляет себя в них, пробиваясь сквозь их существование. Как не знал, не осознавал, хотя и ощущал временами и чувствовал некое благое касание невидимое, которое, если и не вело постоянно, то все же время от времени все-таки куда-то подталкивало, в каком-то неведомом мне тогда направлении, и не пускало в ведомом, в каком пытался то так, то этак продвигаться вопреки внутреннему голосу (скорее даже не голосу, а стону) сам. И не только не пускало и подталкивало, но еще и прорывалось иногда сквозь темноту тогдашнего «Я», и даже откликалось иногда, когда вроде бы и нечему и некому больше было откликнуться.

Было. Все было. И касание, и непускание, и отклик. Не было только чуткого разума, подходящих мозгов, чтобы понять очевидное и сделать нужные выводы, и повиноваться не своему короткому и мало-смысленному разуму, а тому высшему, что сквозь него с таким трудом пробивалось.

А потом еще и Ты куда-то надолго, на целые годы, как оказалось, исчезла. И не осталось больше в мире Высшего. Мир продолжал существовать, но уже не имел более оживотворявшей его Сущности. Осталась лишь Тоска по ней. И ничего больше. Тоска по тому, что было. Еще большая по тому, чего не было. И самая большая и главная по Тому, Кого не было. Ни здесь, ни Там. И потому, что ничего этого не было, не имело смысла и все остальное. И было, в общем, на все наплевать, ибо без того, чего не было, все остальное, и я сам в том числе, не стоило и ломаного гроша. Те годы, вполне заурядные во всех отношениях с точки зрения эмпирических определений, воспринимаю я сейчас как одни из самых темных в том именно смысле, что дай мне тогда чуть больше внешнего благополучия, а с ним и довольства собой, а еще, упаси Бог, присосаться к какому-нибудь корыту, вокруг которых особенно копошились тогда человекообразные, присасываясь и хватая друг друга за глотку, расталкивая соседей и подминая их под себя, и погиб бы я тогда окончательно, увяз бы коготок, и не стало вот этой все-таки выжившей и не пропавшей для меня человеческой, или, я бы сказал, гуманоидной, птички.

Нет, не хочу вспоминать. Не хочу. Многое оттуда вообще хотел бы навсегда забыть, если бы мог. И если бы было позволено забыть. Но нельзя забывать. Ибо от беспамятства тоже происходит очень и очень много гнусного и подлого. От трусости, от жадности и от беспамятства. Как и сама эта трусость от жадности и беспамятства (ибо, помнили бы, так не боялись и не жадничали), а беспамятство и жадность от той же трусости, и все это имеет один только корень — человеческую недоразвитость.

Второй раз нечто близкое, если не по величию, то по силе ощущений, как раз и случилось через десяток лет после того леса в Москве, и тоже весной, но не солнечной и яркой, а хмурой и холодной с многонедельной промозглой бессолнечной мглой. Это было в один из последних дней марта, в день, когда я увидел тебя, Зефи, возле булочной напротив Брюсовского. Тогда во второй раз в жизни я испытал тот же восторг и трепет, увидев тебя снова после более чем пятилетнего сначала твоего, а потом моего отсутствия. И той радости мне опять хватило на многие месяцы и годы. И совсем неважно — это не имело для меня никакого значения, — что тогда радио в наших жилищах и на наших улицах с утра до ночи надрывалось в траурных маршах, а газеты, сразу же почему-то ставшие в пять раз толще и в десять раз интереснее, трубили о вечной неизменности и верности только что забальзамированному прошлому и были переполнены сообщениями о всякого рода радикальных переменах и перестройках.

И вот теперь я испытал нечто подобное уже здесь, проснувшись утром с ощущением теплой детской ладошки на липком от какой-то отвратительной тошнотворной одури лбу.

(Тем же далеким зауральским летом я работал в кузнице на берегу реки, на небольшом пригорке над замусоренной песчаной косой напротив бывшей церкви, а ныне кинотеатра. Я работал со стариком-кузнецом, имени которого тоже уже не помню (и что-то все-таки есть от Фрейда в этой странной забывчивости имен далеко не второстепенных для меня людей, тогда как все остальное я очень хорошо помню, даже запахи И звуки, как и имена многих других, совсем неинтересных мне сейчас людей). Он, этот старик-кузнец, очень обрадовался моему приходу. Он органически не мог работать с подручными женщинами. Не мог видеть, как они берут в руки «бабку» (малый кузнечный молот, которым работает подручный, в отличие от настоящего молота, которым работают молотобойцы), не мог видеть, как неуклюже тюкают они, зажмурившись, куда попало.

Я был не сильнее тех женщин, а скорее просто слабее их, потому что питался намного хуже, чем местное население, тоже голодавшее, но не так жестоко, как мы. Но я был «мужчина», и мне уже исполнилось 14 лет. Я неправильно, как когда-то мне объяснили, держал иголку, когда вставлял в нее нитку (оказывается, это нужно делать наоборот, то есть по-женски надевать иголку на нитку), но обладал врожденной способностью верно взять в руки инструмент и наносить им, пусть не сильные, но безошибочно направленные удары, указанные мне более легким молотком кузнеца.

И я до сих пор, как Епиходов, «смеюсь и даже улыбаюсь», когда мне показывают в кино или по телевидению работу деревенского кузнеца и изображают «веселый перезвон молотков». Они изображают пустопорожний звон болтающегося в руке молотка не по наковальне даже, а просто по куску металла. Я за такой «веселый перезвон» («пень колотить, день проводить*), приди он мне в голову, схлопотал бы себе доброго ма-тюга или даже подзатыльник.

В меру разогретый металл никогда не издает на наковальне такого пустого и глупого звона. Он издает совсем другой звук, тугой и плотный, как звук доброго, верно попавшего в цель выстрела. И в нем слышится тяжкое оседание раскаленного до светло-малинового, а на самом деле просто натурального малинового, то есть цвета спелой малины, металла.

Вот так же, тем же летом умерший Илья Молчанов, о котором я уже говорил, легко, за один урок выучил меня понимать по одному только звуку верно попавший в цель выстрел и пустой «в небо как в копеечку», и совсем уже праздный и лишенный какого-либо смысла холостой.

— Промазал, — произнес он однажды, сидя возле нашего костра, когда эхо донесло звук какого-то далекого выстрела.

— Откуда вы знаете, что промазал? Может быть, попал.

— Да никогда, — он даже засмеялся. — Вот, послушай.

Он взял винтовку, с которой никогда, как все профессиональные охотники тех мест, не расставался, и сделал всего три выстрела. Один в дерево метрах в пятидесяти, почти не прицеливаясь. Другой в небо за рекой, чуть прицелившись, чтобы нечаянно не попасть в дерево. И третий туда же, совсем не прицеливаясь, но только вытащив из патрона пулю.

Первый выстрел был короткий, тугой и плотный. Эхо на него отдалось не сразу и тоже было короткое, тугое и плотное. Второй был длинный, раскатистый и перекатистый и слившийся с таким же раскатистым и перекатистым эхом. А третий вообще никуда не ушел, а только «бахнул» возле ствола и расползся в разные стороны. (Когда после такого выстрела киноактеры падают «убитые», мне так и хочется вслед за футбольным судьей Латышевым сказать: «Вставай скорее, а то простудишься».) Пожалуй, только в одном кинофильме («Никто не хотел умирать») режиссер изобразил то, что знает и помнит.)

У Ильи была старая длинная однозарядная винтовка системы Бердана Сестрорецких Ея Императорского Величества заводов, выпуска то ли 1870, то ли 75 года, с какими наши гренадеры сражались в русско-турецкую кампанию 1878 года.

А кузнец осенью тоже умер. Но не от голода. Ему было больше 70, и у него было больное сердце. Он получил на своих, кажется, на троих из четырех, сыновей похоронки, а еще прежде уже получал их на внуков. И еще он надрывался на работе, ремонтируя разваливавшийся, как все в те годы, «гужтранспорт». И он работал не легким кузнечным молотком (ручником), которым как мастер должен был только указывать силу и направление удара, а потом лишь довести изделие «до места», а тяжелой для одной руки полукувалдой, потому что другой рукой он должен был держать при помощи щипцов изделие и поворачивать его на наковальне в нужное под удар положение. И его сердце не выдержало такой нагрузки. А я, хоть и «схватывал» все на лету, как радовался он, почти лихорадочно спешивший открыть мне все свои секреты, был слишком слаб физически, чтобы по-настоящему помогать ему. И я даже подозреваю сейчас, что он отказывался от другого помощника, которого в конце концов могли бы подыскать ему, потому что видел во мне большие способности к его древнему и благородному ремеслу.

Он был умный и добрый старик. И он знал и любил свое искусство, как лучше всего следовало бы называть дело, каким он занимался. Он всегда выкраивал час или полчаса, чтобы научить меня чему-нибудь, показать, как сделать совсем не нужный нам в данный момент напильник или рашпиль, или даже плашку — одну он и сделал при мне, — какой выбрать для чего металл (и только по цвету, одинаково для вас серому, или звону, одинаково для вас металлическому), как выковать его и сделать нарезку или насечку, а потом еще закалить, к сожалению, не в масле и даже не в мыльной пене, которых не было, а хотя бы в простой воде, как какую-то заурядную подкову.

В один из дней ранней осени он не пришел на работу. Я подождал его немного, а потом, по-идиотски радуясь (а может быть, и не по-идиотски, а неосознанно за него радуясь) нежданному выходному дню, отправился к нему домой. Он уже лежал на столе, умытый и расчесанный, одетый в приличный по тем временам пиджак, те же, что и на работе, но только выстиранные и поглаженные брюки и крепкие, долго лежавшие, судя по растрескавшимся складкам, в сундуке сапоги.

(Если бы можно было снова хотя бы только на одну минуту увидеть всех этих людей, а также и многих других, может быть еще более дорогих мне, чтобы поблагодарить их за все, что они для меня сделали. Сколько таких прошло как будто совсем незаметно через мою жизнь, оставив, о чем прежде я даже не догадывался, глубокий и все глубже проявляющийся с годами след в душе. Именно в душе, не в одной только памяти. Во всем том, что я сейчас называю этим своим «Я». И для меня это «Я» далеко поэтому не последняя буква алфавита. Скорее первая буква какой-то иной и новой азбуки, которая снова заменит наше ослиное «иа» на благородное и суровое «аз». Ибо, если им, этим «Я», заканчивается человеческое животное становление, или антропогония, то им же, вновь обретшим истинное свое звучание, начинается иное и новое, более высокое становление, теогония и теогенез, которые видятся мне за нашим антропогенезом. И это «я», или «аз», есть первое и единственно значимое для нас, но также и то окончательное и последнее, что дано нам как осознавшим себя, выросшим из стадно звучащего «мы» существам, а также и то первое и исходное, что дано нам как существам, опознавшим себя, то есть свою истинную сущность, свое истинное значение, назначение и предназначение и перспективу. И если эта «буква» несет на себе весь груз одного сознания, то она же является ядром и исходным пунктом, самой материей в прямом и исконном, аристотелевском, смысле этого слова (то есть то, из чего), иного и большего, более высокого сознания, предстоящего нам как все еще становящимся, еще не прекратившим своего развития существам, в чем странным образом разуверяют нас некоторые авторитеты, полагающие, что социогенез приходит на смену антропогенезу и кладет ему конец, почему индивидуальное человеческое развитие, или, вернее, человеческое развитие в его индивидуальном смысле, оканчивается тем «высоким образцом», каковой мы все имеем приятное удовольствие наблюдать в настоящее время.)

И вот теперь нечто подобное тем двум случившимся со мной событиям испытал я уже здесь и тоже без каких-либо особых внешних поводов, проснувшись на заре с тем же ощущением восторга и счастья, такого счастья, ради которого стоило жить и выжить все это.

Я знаю, что если попытаюсь рассказать об этом И.Я., он тут же подведет под это физиофармакологическую свою базу и начнет популярно объяснять случившееся действием целительных процедур и лекарств, которые так хорошо поставили меня на ноги и сняли наконец мою тяжелую душевную депрессию. А я знаю, что все это совсем не так, что дело тут вовсе не в физиологии и фармакологии, и даже совсем напротив. Просто той ночью, незадолго до пробуждения, о котором я говорю, я почувствовал себя не очень хорошо, то есть просто нехорошо, и опять начал падать и проваливаться, но что-то вызванное изнутри и откликнувшееся извне остановило это падение и, не прекращая самого этого движения, перевело его в горизонтальную плоскость. И когда это произошло, я окончательно проснулся и неожиданно поплыл в этом уже не полусонном, но вполне бодрствующем состоянии, но со странным и вполне сонным оцепенением тела, куда-то вперед, и все быстрее и быстрее, с растущей и все более неудержимо растущей скоростью.

С предельно ясной мыслью и в полном сознании, что остаюсь на своей кровати, с полным же физическим оцепенением, после которого у меня долго по всему телу пробегали мурашки, как это бывает, когда вы отсидите или отлежите руку или ногу, я как бы проносился через необозримые пространства миров и мириад звезд и созвездий и целых галактик, стремительно мелькавших мимо меня. И уже не было, казалось, сил остановить это неудержимое стремительное движение, этот горизонтальный полет сквозь звезды в сопровождении нарастающей в своей мощи какой-то органной, но еще и слегка звенящей и жужжащей и отчасти баховской мелодии, но еще более мощной, более строгой и стройной.

— Ну, что же, Господи. Если так, то я готов. Да не минет меня чаша сия.

— Нет, еще рано, потерпи еще. Не бойся, не минет. Осталось совсем немного.

И Ты склонилась надо мной. Совсем не такая, какой я ожидал увидеть Тебя. Совсем другая. Совсем еще дитя, лет десяти-двенадцати, не более. И глаза Твои сияли, как два веселых и ласковых солнца, как две праздничные благоухающие цветами ночи. Но это были еще и твои глаза, дорогая моя девочка, потому что у тебя совсем ее глаза, и ее взгляд, и выражение...

— Не горюй. Когда это будет, мы вот так же будем вместе.

И я увидел в далеко светло мерцающей голубизне рассветного неба с тающими где-то глубоко под ним остатками ночного сумрака двух больших белых птиц, плывших в вышине и поднимавшихся все выше и выше, распластав могучие крылья, сверкавшие белым искристым серебром на уже взошедшем для них солнце.

— А теперь поспи немного. Закрой глаза и поспи. А я останусь пока рядом, — и мягкая теплая детская ладошка легка на мой холодный и липкий от дурноты лоб.

— Спасибо, дитя мое. Спасибо, Светлое мое Божество!

***

ПРИЛОЖЕНИЕ I
ОБРАЩЕНИЯ, ПЕРВОЕ И ВТОРОЕ

От издателя

Публикуемые здесь два маленьких тесно связанных между собой текста из записок покойного К. представляют собой почти дословно совпадающие обращения к некоему «лицу», которое неоднократно встречается в тексте Записок под именем (или псевдонимом) Зефи. Первое из этих обращений было написано рукой К. на первой же странице первого блокнота. Второе на последней странице его Записок. Оба они, возможно за исключением лишь этого имени, несомненно, откуда-то позаимствованы, как мы уже говорили об этом в нашем общем введении. И хотя происхождение их остается для нас пока загадкой, мы все-таки помещаем их здесь, исходя из тех соображений, что они имеют если и не совсем прямое, то все же достаточно близкое отношение к тексту Записок и позволяют пролить некоторый дополнительный свет как на особенности их содержания, так и на саму личность К. Кроме того, и это, пожалуй, явилось для нас решающим доводом в пользу включения их в текст Записок, оба они, в сущности, обращены к «лицу», сыгравшему, как это можно предположить с известной долей вероятности, весьма заметную роль в жизни нашего автора.

В первоначальном варианте Записок эти обращения были помещены, как и в авторском тексте, на первой и последней страницах. Однако все без исключения работники редакций, где побывала наша рукопись, как сговорившись, ставили на полях против них категорическую помету «убрать». А некоторые еще и перечеркивали всю страницу жирным крестом, и нам. приходилось заново перепечатывать ее. Таких пометок, правда, больше против первого обращения, чем против второго, но это, вероятно, объясняется тем, что не все наши редакторы сумели прочитать рукопись целиком. Помещаемые нами здесь, они станут, таким образом, доступными лишь тем, кто все же возьмет на себя труд довести это чтение до конца, а значит, и получит основания более верно судить, что следует, а что не следует убирать из текста этих записок.

Декабрь 1977 г.

Издатель

Обращение первое:

«В скорби сердца, в тоске души моей поднимаю взор свой к высокому подножию престола Твоего, Святая Мать. В смирении и преданности творю молитву мою к Тебе. Не отвергни! Позволь от дыхания до дыхания славить Тебя за Свет, дарованный Тобой, Светлой, в хладную тьму мою.

В молниях взоров возлюбленной моей, Зефи, Светлого Божества моего, узнал я Неизреченное Величие мое. В лике ее узнал лик Ишхор, Раиль и Мариам, Твой Лик, Пресветлая Мать. В них была земная радость очес моих и упование мое на Беспредельное. В Тебе Жизнь истинная.

В томлении духа припадаю ныне к светлым стопам Твоим. В рыдании и радости предаю себя в Твои руки. Не отвергни! Не оставь меня без Божества моего. Озари Светом Твоим Неизреченным преисподнюю темноту дней моих. Тобой живу, Возлюбленнейшая, и к Тебе умру.

Благословенна еси во веки веков!»

Обращение второе и последнее:

«В скорби сердца, в тоске души моей поднимаю взор свой к высокому подножию престола Твоего. В смирении и преданности возношу молитву мою к Тебе, Зефи, Светлое Божество мое. Не отвергни! Позволь от дыхания до дыхания славить Тебя за Свет, дарованный Тобой, Светлой, в хладную тьму мою.

В молниях взоров Твоих узнал я Неизреченное Божество мое. В лике Твоем узнал Ишхор, Раиль и Мариам. В Нем земная радость очес моих и упование мое на Беспредельное. В Нем Жизнь истинная. В тебе, Зефи.

В томлении плоти содрогающейся припадаю ныне к светлым стопам Твоим. В страдании души моей и веселии духа торжествующего предаю себя в благие руки Твои. Не отвергни! Не оставь страждущего и томимого без Светлого Божества его! Тобой жил, Возлюбленнейшая, и к Тебе иду.

Вот я пред Тобой, ныне. Не отпусти, но прими в со-труженики верного служителя Твоего!»*

* После этих слов в рукописи К. крупно и вразрядку было проставлено: «К О Н Е Ц». Больше, как нам известно, он не написал ни строчки. — Изд. 77.

ПРИЛОЖЕНИЕ II
СТИХОТВОРЕНИЕ, ВОЗМОЖНО НАПИСАННОЕ САМИМ К.*

Туда, к душе душа,

Сквозь холод исчужа,

Сквозь белизну стекла,

За пелену тепла,

Туда — глаза в глаза, —

Прозрев, проникнуть за. ..

В подкорку бытия,

В неразность Ты и Я.

* Друзьям покойного К. хорошо известно, что он никогда не писал стихов, если, разумеется, исключить школьный возраст, о котором мы ничего не знаем. Данное стихотворение, единственное в тексте, если исключить отрывки нередко цитируемых им хорошо всем известных произведений. В отличие от предшествовавших текстов в рукописи этого стихотворения заметна некоторая «самостоятельная» работа автора. Не исключена, однако, возможность, что эти стихи принадлежат кому-то другому, а К. просто воспроизводил их по памяти. Две последние строки написаны другой пастой. — Изд. 77.

ПРИЛОЖЕНИЕ III
ОТКРОВЕНИЕ НА ПАТМОСЕ

От издателя:

Следующий за этими краткими замечаниями текст, озаглавленный нами как «Откровение на Патмосе», был обнаружен вместе с другими уже упомянутыми текстами, часть из которых мы помещаем здесь, в Записках покойного К. Первоначально (в 1966 г.) текст этот, хотя и написанный его рукой, не был включен нами в подготовленный тогда вариант Записок как явно откуда-то позаимствованный. И хотя его содержание вполне определенно перекликается с кое-какими, вне связи с этим текстом совершенно непонятными замечаниями К., это содержание имеет в целом лишь косвенное отношение к его Запискам. Поэтому нашим первоначальным намерением было определить источник данного текста, а затем по ходу Записок отметить, что такое-то и такое-то место перекликается здесь с таким-то и таким-то произведением, к которому мы и отсылаем нашего читателя. Этому благому намерению не суждено было, однако, осуществиться. Мы так и не смогли ни разыскать источник данного текста, ни получить более или менее ясное представление о том, где вообще можно было бы и следовало его искать. Поэтому мы решили, пока не обнаружится что-нибудь более определенное, дать его здесь в приложении.

Как уже было отмечено (см. наше общее введение), отрывок этот носит на себе следы откровенной религиозной спекуляции и является, по авторитетному суждению доктора наук А-вой, ранее неизвестным ей Апокалипсисом анонимного (во всяком случае, в данном его варианте) автора. Источника этого текста ей, как мы уже говорили, не удалось припомнить, и, скорее всего, она вообще впервые встречается с ним. Не удалось это, к сожалению, и весьма авторитетному нашему историку Средневековья и Возрождения проф. В.Я.Драге, встречу с которым нам любезно организовала доктор А-ва*.

По мнению Вольдемара Яновича Драге**, этот эзотерический текст, несомненно, принадлежит одной из неортодоксальных религиозных школ, или, точнее, школок, которые время от времени на протяжении чуть ли не всей европейской истории возникали вплоть до Нового времени в различных уголках Европы, и прежде всего в районах восточного Присредиземноморья, на пересечении культурных путей Востока и Запада. Как правило, такие школы существовали более или менее закрыто, поскольку само их возникновение являлось своеобразной формой протеста против господствовавших экономических и идеологических условий жизни. Рано или поздно такие школы падали под преследованиями как светских, так и церковных властей, чтобы через некоторое время снова возродиться где-то в другом месте. Особенно жестоко преследовались они «святой инквизицией», под ударами которой окончательно пали многие из таких школ как, собственно, и под ударами развивавшегося научного познания и прогрессивных социальных движений.

* О консультации д-ра А-вой и еще одного любопытного «специалиста» мы уже говорили в нашем общем введении. — Изд. 77.

** Коротко наложенное далее содержание консультации проф. В.Я.Драге было любезно просмотрено им и по внесении некоторых исправлений одобрено. — Изд. 77.

Некоторые специфические речения текста, такие, как «Благой Учитель», «Великий Распятый», «Путь Света» и т.д., а также и такие аксессуары, как «чаша», «столп», «зверь» и проч., позволяют вполне однозначно отнести происхождение данного текста к одной из таких эзотерических школ и, вероятнее всего, определить его как своего рода «основной текст», то есть главный «завет», как правило приписываемый часто вымышленному главе или основателю такой школы. Да и само упоминание острова Патмос — традиционного места ссылки для государственных и религиозных преступников в эпоху поздней античности и в Средние века, то есть своего рода Соловков средиземноморской древности, — служит косвенным подтверждением сказанного.

Однако определить, к какой именно школе относится данный текст, а стало быть, и место и время его возникновения и предполагаемого автора, что позволило бы без больших затруднений разыскать и сам его первоисточник, — все это в связи с отсутствием оригинального текста (при наличии одного только перевода) и без каких-либо сопровождающих материалов представляется, по мнению проф. Драге, несколько затруднительным*.

* Отчасти курьезным явилось для нас высказанное проф. Драге буквально в один голос с доктором А-вой сожаление, что тот единственный специалист, который мог бы более или менее однозначно судить о данном тексте, «недавно уехал». «Не в Новосибирск, разумеется», — заметил я, догадываясь, что речь идет, скорее всего, об одном и том же лице. «Нет, чуть подальше», — ответил весьма словоохотливый в иных случаях Вольдемар Янович. — Изд. 77.

Более определенной, по его мнению, может быть вероятная датировка текста, если исходить из тех косвенных данных, которые могут быть почерпнуты из его содержания. Так, с самого начала в тексте упоминается «последняя констелляция», или так называемый «парад планет», — астрономическое явление, периодически повторяющееся каждые 179 лет. Так, если последний к нашему времени «парад» наблюдался в 1803 году, то тогда по нисходящей датировке мы получаем: 1624 г., затем 1445, 1266, 1087, 908, 729, 550, 371, 192 и 13 годы н.э. Более ранняя датировка исключается упоминанием в тексте «Великого Распятого», то есть Иисуса Христа, родившегося, как полагают, 25 декабря 1 года до н.э. Далее, замечание о том, что «давно это было» в связи с христианским вероучением, хотя и не вполне определенное, позволяет все же сделать вывод, что событие происходит на достаточном историческом удалении не только от рубежа новой эры, но и от последовавшей не ранее чем через четыре-пять столетий эпохи канонического формирования христианства, до эпохи которого различного рода «толки» сосуществовали вполне свободно и в более или менее регулярном общении между собой, но организационно независимо один от другого. Так постепенно поле возможного исторического поиска может быть сужено до наиболее вероятного промежутка между 729 и 1087 годами, после чего мы наблюдаем уже совсем иные общественные движения, крестовые походы, а вслед за ними и более развитые и зрелые формы социального протеста. Вероятнее же всего речь должна идти о десятилетиях, предшествовавших концу первого тысячелетия, ибо, по многочисленным «ученым выкладкам» того времени и «совершенно недвусмысленным» указаниям ветхозаветных и новозаветных текстов, именно в это время во всей христианской Европе ожидался Конец света и Страшный суд, то есть Светопреставление. Более того, именно в эти последние десятилетия и годы первого тысячелетия по несчастливому стечению обстоятельств в районах северного Присредиземноморья неоднократно наблюдались довольно странные, хорошо зафиксированные в византийских хрониках атмосферные явления, получившие наименование «огненных столпов» и сопровождавшиеся грозами чуть ли не с ясного неба и другими непонятными световыми и звуковыми эффектами.

Тот факт, что в эти последние десятилетия первого тысячелетия явления констелляции не наблюдалось, не является в данном случае решающим обстоятельством для датировки текста. Просто в памяти старших поколений людей той мрачной эпохи могли сохраниться воспоминания о констелляции 908 года и связанных с ней грозных пророчествах. Упоминание же о «последней констелляции» в данном конкретном случае может быть, да, скорее всего, и есть, простая фальсификация, что отнюдь не является такой уж редкостью в исторических текстах, как это могут вообразить себе неспециалисты. Обращения к «светилам» и астрономическим явлениям вообще призваны были авторитетом самого мироздания освятить в глазах последователей учения всякого рода голословные утверждения обращавшихся к ним «пророков».

Собственно говоря, именно это ожидавшееся всем христианским миром событие всемирно-исторического значения, а именно Светопреставление и Страшный суд, не состоявшись вопреки всем прогнозам и угрозам церковников, если еще не пробудило угнетенное страхом сознание людей к той или иной форме активного социального протеста, все-таки заставило их тем не менее усомниться в благости Провидения, с одной стороны, и заронило, с другой, в их сердца надежду на возможность дальнейшего существования не в потустороннем, а в земном и посюстороннем мире. Оно-то и легло в самое основание того, иначе никак не объяснимого и столь же грандиозного, но уже вполне реального всемирно-исторического явления, которое вошло в европейскую культуру под именем Ренессанса, или эпохи Возрождения, которую, таким образом, следует датировать именно этим временем. Оно же вместе с тем на своей общенародной периферии оказало заметное и тоже иначе никак не объяснимое специфическое влияние на карнавал, превратив старинный почтенный ритуал в народное шутовское действие, изображавшее в специфически преломленной форме и, в сущности, высмеивавшее прежние ценности, в частности и несостоявшееся грозное событие.

И если в рассматриваемом тексте отсутствуют какие-либо прямые отголоски этого несостоявшегося события всемирно-исторического значения, будь то в его прямой форме или в его карнавально-гротескном преломлении, то в нем, тем не менее, легко читается тягостное настроение его ожидания, выражается сама его атмосфера отчаяния и страха. Но не только это. Еще важнее, что здесь мы отчетливо видим и первые проблески уже пробуждающегося к реальности так называемого ренессансного сознания. Об этом совершенно недвусмысленно говорят такие выражения текста как «пробужденный дух человеческий», об этом же говорит и само сомнение в достоинстве «веры без разума и трезвого рассуждения», сомнение в благом всемогуществе Провидения при наличии зла в мире, а также и отчетливое понимание жестокой несправедливости огульного, как это и ожидалось, осуждения «малых сих», включая даже невинных младенцев, «птах сих малых, радостных». Все это позволяет с весьма высокой степенью вероятности датировать текст временем, непосредственно предшествовавшим этому несостоявшемуся событию, то есть последними годами первого тысячелетия.

Профессор Драге легко опроверг еще одно соображение, показавшееся несколько смехотворным и нам, хотя мы и упомянули о нем в нашей беседе с ним. Речь идет о предположении одного из редакторов, что покойный К. скорее всего сам «фальсифицировал» данный текст. Несколько озадачившее нас, помимо уже отмеченных «огненных столпов», обстоятельство, что слишком уж перекликаются содержащиеся в тексте «пророчества» с нашим, довольно напряженным в международном отношении временем, было легко рассеяно авторитетным заявлением Вольдемара Яновича, что он, пожалуй, не встречал еще ни одного подобного «пророчества», к какой бы эпохе и культуре оно ни относилось, которое бы в большей или меньшей (а чаще именно в большей) степени не перекликалось в самых своих мрачных прогнозах с нашей эпохой . Что же касается совершенно невероятного авторства К. (оно исключается не только тем, что никакой констелляции на годы его жизни (1930-1964) не приходится, и он никогда не был за границей, а следовательно, не мог быть и на Патмосе), то оно представляется нам весьма и весьма сомнительным, а по существу, просто невероятным, поскольку весь активный период его жизни был отдан очень напряженной научной деятельности, весьма далекой от литературы и гуманитарно-исторического знания вообще. Да и в его Записках текст этот выглядит так, будто он был старательно переписан откуда-то, может быть, из книги, взятой у кого-нибудь из больных. Проф. Драге заметил также, когда мы высказывали ему наши соображения, что если бы покойный К. мог фальсифицировать подобный текст, ему бы никогда не пришло в голову заниматься всякой «естественно-научной ерундой» и он никогда не попал бы в «дурдом», как изволил выразиться почтенный профессор, извинившись, правда, что ему много приходится общаться со студентами.

В заключение Вольдемар Янович заметил, что текст этот носит явно переводной характер и, скорее всего, переведен с латинского языка, о чем свидетельствуют заметные латинизмы в построении фразы. Как перевод он может быть довольно точно датирован, если исходить из его языковых особенностей, никак не ранее последней четверти прошлого века и никак не позднее первых двух десятилетий нынешнего, ибо уже третье десятилетие внесло неизгладимые изменения в лексику. Однако перевод этот, по его мнению, не может быть принят в качестве научного, а является обычным литературным переводом, и даже неплохим переводом, но все же недостаточным без подлинного текста для более или менее строгих научных суждений и выводов. Самому ему также впервые приходится видеть этот текст. Ни на русском, ни на каком-либо другом языке он ему до сих пор не попадался.

Вот, пожалуй, и все, что мы узнали. Если кто-нибудь из наших читателей окажется в состоянии внести ясность в этот вопрос, мы были бы весьма признательны за любую предоставленную нам информацию.

Декабрь 1977 г.

Издатель

ОТКРОВЕНИЕ НА ПАТМОСЕ

Это было на Патмосе в исходе шестого часа во время последней планетной констелляции в дни моего пребывания в изгнании на том острове.

1

1. Потускнело, помутнело, в желтизну пошло небо в начале шестого часа. Заволокло его постепенно сгустившимися и опустившимися грозными тучами, затмившими собой белый свет. Не стало видно в лиловой мгле сначала дальнего мыса, потом ближнего, а потом и в двадцати шагах. Застыл густой непригодный для дыхания воздух, став как гнилая стоячая вода. Комком застревал он в груди, не проходил ни туда ни сюда и теснил дыхание. Жестокая гроза накапливалась и готовилась разразиться над островом грохотом грома, блеском молний и потоками ливня.

2. Почуяв надвигающуюся грозу, попрятались звери в свои норы. Умолкли в гнездах на деревах птицы. Звонкие цикады, травяные насекомые пресекли обычное свое стрекотание. Взлаяли вдали, взвыли, заскулили возле жилищ собаки и забились под настилы домов. Затаились в страхе и люди в домах своих. Закрыли окна глухими ставнями, затворили двери на тяжелые запоры, как от жестоких ночных грабителей. И ждали все: вот-вот разразится буря.

3. В возбуждении веселия сердечного одиноко оставался я возле берега моря и ждал наступления величественного зрелища гнева грозных стихий. И когда вздохнули и вздыбились в вихрях первые порывы ветра, омочив одежды мои морскими брызгами и осыпав глаза и лицо прибрежным песком и пылью, поднялся я на невысокую скалу над берегом и укрылся в известной мне пещере, сев возле самого ее входа, чтобы видеть все происходящее, чего желала видеть душа моя. Сел на камни и ждал, когда же сверкнет во мгле и грянет могучий гром и расколет пополам небо и землю; когда же наконец разразится гроза и прольются живительные ливни, и раскроется грудь человеческая для просторного влажного дыхания.

4. А она никак не разражалась, а, напротив, сгущалась и надвигалась и нагнеталась все более. И помнилось мне тогда в томительном том ожидании, что вот так сидели бы люди и иные существа земли в норах своих и домах и ждали явленного светопреставления, когда вот-вот придет оно, и грянут громы небесные, и поднимутся столпы огненные, и расколят пополам небо и землю, и смешают все ныне сущее в хаос иного первобытного. И погибнут все от мала до велика обитатели земли и неба и вод морских, и соединятся наконец воедино, и станут в общем небытии своем как одно.

5. Близко. Близко, думалось мне, время сие. У самого порога. Уже накопили молнии грозную силу свою для всеразрушительных столпов тех. В жестких руках Князя мира сего, лишенного здравого разумения человеческого, пребывает та сила. А ну как грянет? И что тогда? А тогда-то и разразится, и рухнет, и падет небо на землю, и соединятся в небытии сонмы нынешних с сонмами бывших и сонмами сонмов тех небудущих, которые уже никогда не будут и не смогут быть, ибо ничего этого уже не будет и не станет и ничего от всего этого не останется.

6. Зачем сие? И для чего тогда было и стало все, что было и стало, если ничего от этого уже не станет и ничего не останется? Спрашивал я себя и не находил ответа. Разум свой спрашивал, и отказывался разум постигнуть сие. Душу спрашивал, и отвергала душа, не вмещала вопроса моего. И сердце спрашивал, и сердце сердца моего, но не было ответа духу моему вопрошавшему. Не мог он вместить того, не усматривал в том ни смысла, ни оправдания, ни мало-мальски благого промысла.

7. В смятении духа недоуменного, в страхе предвечном души моей, в стеснении сердца и содрогании плоти моей бренной пал я лицом на землю на истертые камни при входе пещеры той, откуда желал наблюдать происходящее, и воззвал к Господу Богу Всемогущему, Всемилостивому, в Коего с самого детства моего приучен был не верить и не имел в душе моей, взросши и проживши до седой главы среди народа неблагочестивого. К Тому, Кого не имел, но в извечной тоске человеческой по Благому и Высшему пребывая, жаждал иметь в глубине своей всей болью изболевшего сердца моего, всей тоской истосковавшей души моей, всей истомой истомившегося моего духа.

8. «Господи! — воззвал я к Тому, Кого жаждало, но не находило иссохшее сердце мое. — Не попусти тому быть! Сохрани малых сих неразумных, затворившихся в домах своих! И тех, Господи, малейших бессловесных, попрятавшихся в гнезда и норы. Не погуби их! И этих, и тех. Ибо не ведают, что творят. По-разному творят и не ведают, но равны в ничтожестве дел своих и ведения своего перед величием Твоего всемогущего ведения. Ибо, хотя и в разной друг перед другом, но в равной перед Тобой духовной тьме пребывают. Не обретя еще или же затеряв путь к Всеблагому Высшему в извечной возне своей и копошении, в постоянном животном страхе своем и рассеянии мыслей, в ежедневных мелочных заботах слабой плоти своей.

9. Есть, Господи, — взывал я к Тому, в Кого не верил рассудок мой, но Кого жаждали сердце и разум, — есть среди тех и тех совсем еще малые невинные. Да и на больших не вся вина, лишь часть ее. Ибо лишены крепкого разума, развращены учителями нечестивыми, приучены, не постигая в том большой беды, истинное принимать за ложное, а ложное выдавать за истинное. С детства своего приучены черное звать белым, а белое черным. И ведь с самых малых лет, с невинного детского лепета.

10. Порази лучше, Господи, — молил я, — тех их развратителей, творящих зло и учащих злу, выдавая его за доброе, и от зла насыщающих бездонные чрева свои и надевающих на себя одежды златотканые. И не погуби, Всемилосердный Всемилостивый, малых сих, неспособных в насущных заботах своих без срока и отдохновения, в ничтожестве неразвитого доброй наукой разумения отличить правое от левого. Ужели вменишь им в грех беззаконие сильных мира сего?»

11. Так в тоске и стеснении духа моего смятенного вспомнил я Господа, Коего не имел и не чаял иметь в душе моей. К Которому воззвал, ни на былинку, ни на малую соломинку не чая быть услышану. Не имел, не чаял, не верил, но воззвал в жестокой тоске той и по Неизреченной милости Его был услышан.

12. Как бы прошелестело в ушах духа моего, как бы пригрезилось беззвучное: «Встань, человече, на ноги, изыди из места сего и поднимись в гору». Так, будто некто власть имущий повелел мне покинуть убежище мое, ибо негожее место я себе избрал. Не так было сказано. Не этими словами человеческими. Но это. А как было сказано, того ни постигнуть, ни объяснить не умею. Выше то разумения человеческого.

13. «Мне ли говоришь, Господи?» — не веря слуху моему, как бы самим собой сложившему сказанное, вопросил я. «Тебе говорю», как когда-то: «Лазарь, тебе говорю: иди вон!» И понял я: встань, изыди из места сего и делай, как сказано.

14. В смущении душевном, в потрясении недоуменного духа моего, едва сознавая как бы пригрезившееся, но не просто, не в мечтании праздном, но грозно и внятно пригрезившееся, встал я на ноги, покинул пещеру и пошел в гору, возле которой стояла скала, под сверкание молний и ливень, сразу же омочивший и омывший, едва вышел из убежища, и главу, и лицо, и одежды мои. Поднялся на вершину и встал, поливаемый дождем и обдуваемый ветрами. И когда поднялся и встал, позабыл и о грозе, и о молниях, и о ветре, ибо познал восхищенным духом моим, как бы усмотрев то внутренним оком души, что Некто Благой и Могущественный встал незримо рядом со мной, по левую руку мою.

2

1. Пал я на камни на лицо свое, не смея поднять главы и взглянуть на Него, и вопросил в трепетании и дрожании сердечном: «Кто ты, Господи? Не Господь ли Бог мой, Коего жаждет, но лишена иссохшая душа моя?»

«Нет, — ответил мне Тот Благой Невидимый, Кто встал рядом со мной, — но прими меня, коли не вмешаешь истинного, как сотруженика сотружеников Его. А теперь встань на ноги и говори, чего жаждет душа твоя. Будет тебе дано просимого в полную меру твою, сколько сможешь вместить. Знай, однако же, наперед, что с полученным примешь и соответственное прочее, ибо не бывает частичного получения. Говори теперь».

2. «Господи! Владыко, Вестник Благой! — не вставая, чуть приподнявшись с земли, взмолился я. — Все от Тебя приму и даже сверх того, но умоли Ты Его, Всевышнего, помиловать, если то дозволено, малых сих и малейших бессловесных, с ними обретающихся. Да не погибнут в геенне огненной лютой смертью от немилосердной руки правителей мира сего! Умоли Ты Его, Всемилосердного, не попустить тому случиться. Пусть поразит врагов человеческих, чтобы не погубили род сей и не пресекли наследия его и прежних его. Но пусть пожалеет хоть малых детей, птах сих ласковых, радостных. Ради них хоть сохранит пусть отцов их жестокосердных».

3. «Что печешься о дальнем сем? И без тебя есть о дальнем печальники. Дальнее о дальнем позаботится. О ближнем вспомни и о ближнем ближнего. Ибо нет для человека, ни для иных существ дальнего без ближнего своего. В ближнем же, постарайся вместить сие, каждый сам наполняет меру свою избранную, и иного не бывает наполнения. Ни в виде невежеством измышленного награждения свышнего. Ни в виде подобного же покарания преисподнего. Каждый сам в духе своем собственным своим помышлением, в меру высоты его, трудом рук своих, в меру ими творимого, и хождением ног своих к высокому или низкому готовит свое воздаяние».

4. Так ответил мне Благой Невидимый, Кто встал рядом со мной. «Владыко Светлый! — отвечал я, — и о ближнем пекусь, и так и этак прикидываю. Но не ведает слабый разум мой, что помыслить подлинно лучшего, что сделать, куда пойти. В темноте пребывает душа, в невежестве и сомнении. Не имеет ни опоры твердой на зыбкой почве мыслей моих, ни на Высшее благого упования. Так и мечешься в междусущии от того к тому и ни по небу легко не летаешь, ни по земле твердо не ступаешь, а как бы лист сухой, ветрами гонимый.

5. Сам ли того не ведаешь, Владыко Благой. Хоть бы на что-то, пусть на малое, да прочно встать. Хоть краем глаза глянуть на Истину, что есть она. Не вложить перст, хоть прикоснуться к ней и успокоить на том беспокойный дух. Ибо как невозможна жизнь животная без телесного питания ежедневного, так невозможна и жизнь духа человеческого без истины, чтобы питать его и в добром здраве поддерживать. Не осуди, Милостивый, помню, и хорошо, слово Учителя Благого Распятого, что блаженны видевшие уверовавшие, трижды же — невидевшие уверовавшие. Но не осуди мое ничтожество. Давно то было, и не все из того бывшего вмещает ныне душа моя. Иное, с Учителем и Проповедью, вполне приемлет. Иное же не вполне. А от иного и вовсе отвращается.

6. Паче же всего не могу ни принять нищей духом веры без разума и трезвого рассуждения, ни постигнуть при Благом Всемогуществе зла в мире пребывающего, ни осуждения вечного для сотворенного и в невежестве пресмыкающегося. Не равна, на мой взгляд, кара эта вечная за прешедшее и временное. Не постигну еще ни Жертвы крестной искупления, ни от плоти и крови причащения. Отвращается от сего малый разум мой, как и от осуждения иноверства всяческого и проклятия иному по манере почитанию Высшего.

7. Да и быльем и суеверием поросло, мыслю, многое из того бывшего. Не узнать теперь иной раз и Учителя Великого, за доброе учение казненного. Помешалось, полагаю, тут многое с досужими домыслами человеческими, и не отличить иной раз зерна истинного от семени вредоносной лжи, как от усердного не по разумению благого измышления, так и своекорыстного хитросплетения словесного. И потому вянет в сомнениях и растерянности смятенный дух и жаждет доброго семени истины и влаги живой трезвого рассуждения, чтобы напитать его, взрастить и пожать плоды и самому напитаться от плодов истины и напитать иных алчущих. А без того нет жизни живой для пробужденного духа человеческого».

8. «Сие ли тебе не истина?» — указав вверх, как бы в небо, вопросил Тот, с Кем я разговаривал. «Разум, — отвечаю, — обретя Тебя Благого, принимает и благое Твое свидетельство. Душа же, не возьми себе того во гнев, в сомнении своем и неверии, как Фома, желала бы более для перстов своих ощутимого. Не взыщи в могуществе Твоем с ее ничтожества». «Ладно, покажу тебе и ощутимого перстами ради слабого разумения человеческого. А потом поищем, не найдем ли чего и очевидного для духа пробужденного. Иди за мной».

3

1. И мы пошли. И не стало ни горы, на которой стояли, ни грозы с ливнями и молниями, ни острова среди моря, ни самого моря. Путь наш лежал в гору и забирал все выше и круче. Теснее теснились скалы, круче обрывались обрывы, и некуда было, казалось, ступить ногой. Но легко было идти за Ним, за Тем, Кто невидимо глазам плоти моей, но явно для очей духа моего вел меня. Сами находили опору и твердо ступали ноги, ибо светил Он во тьме и указывал Путь. Легко дышала грудь, и дыхание не сбивалось, ибо источал Он из себя, бодрость и радость, и силы для высокого, напрягавшего колени и крестец, и поясницу горнего восхождения.

2. Шли так вечер и ночь, если положить по меркам человеческим. И к часу солнечного восхода расступились скалы, и вышли мы на широкую зеленую равнину с нечастыми густыми деревьями справа и слева и добро ухоженной дорогой посередине. И увидел я, как взошло солнце после ночной темноты и озарило землю теплым светом лучей своих. Радостно запели утру птицы и затрепетали листы дерев. Раскрылись свету кроткие глаза полевых цветов. И радуга сияла и переливалась своими нежными красками над листвой, над каждой былинкой, каждым лепестком и каждой веточкой. И заливались в ликовании утреннем петухи впереди за деревьями, где уже виделись тут и там стоявшие невысокие светлые строения.

3. По влажной от утренней сырости дороге с уже теплым от солнца грунтом входили мы в прежде никогда мной не виданный, всем обликом своим радостный Светлый Город. А Тот, Кто вел меня, невидимый глазам плоти моей, но открытый зрению духовному, шел рядом, имея меня по правую руку свою, и указывал рукой туда и сюда. И я смотрел, куда указывала рука, и видел, и ничего не спрашивал, потому что восхищенный дух мой без слов понимал и постигал сущность всего, на что Он указывал. А Он, Кто шел рядом со мной и указывал, источал из себя все это постижение, весь этот утренний блеск и свет, и цветение, и радостное трепетание радуг, и легкое дуновение воздуха.

4. И припомнились мне тогда слова одного из тех, кто, как это полагал я, мог бы ныне пребывать в Граде сем Горнем, что Бог есть Существо удивительно Светлое, Кроткое и Радостное. И возликовал дух мой, и улыбнулся я словам тем припомненным, и взглянул очами души моей на Него, шедшего рядом. И Он тоже взглянул на меня, и взгляд Его кроткий и радостный печалью великой обжег мое сердце и увлажнил вместилище глаз моих, а затем и лицо, и грудь, ибо познал я в духе своем цену кроткой и светлой этой радости.

5. А когда очистились глаза мои от пелены влаги той, открылся очам души моей Град Светлый в сиянии омытого радугами весеннего утра. Просторно стояли невысокие в один и два этажа под желтыми черепичными кровлями белые дома в зелени садов с цветущими плодовыми деревьями, с щебетанием утренних птиц и в благоухании распустившихся и раскрывшихся солнцу весенних цветов.

6. И когда вступили мы в Город и вышли на просторную безлюдную площадь, в середине ее увидел я на простом квадратном основании Столп белого камня в виде невысокой колонны ионических измерений, но как бы отсеченной на половине высоты ее или несколько выше. А на Столпе, как навершие над отсеченным, распростерся Зверь поверженный, отлитый рукой доброго мастера из светлой бронзы или, лучше сказать, из тусклого золота в виде барса или крупной рыси. Из полузакрытых глаз распростертого Зверя как бы иссякал медленно и по каплям последний остаток его жизни. Над ним же, поверженным и издыхающим, расправив широкие, литым серебром блистающие крылья, реяла большая белая Птица, в виде журавля или цапли. Как бы спускалась в литой фигуре той Птица на спину Зверя и клевала его в макушку главы его, в самое ее темя. И сверканьем оперенья своего, и взмахами светлых крыльев, и чуть ли не кликами гласа звонкого возносила Птица к высокому небу победную песнь мира и радости и светлого высокого устремления.

7. Омылось сердце души моей ликованием слез моих, когда увидел я победу кроткой Птицы над Зверем ночным, кровожадным хищником. Омылись глаза души моей слезами ликования моего сердечного. Раскрылись они, и вот вижу: внизу, у подножья Столпа, вознесенного посреди площади, источник с обильными струями под высокой двойной крест-накрест радугой. С четырьмя чистыми струями на четыре стороны площади, как бы на четыре страны света. И возжаждала душа моя пить от чистых струй источника, и хотел я приблизиться к нему, и сделал шаг, и другой, но не посмел приблизиться. Тяжким жаром опалило лицо мое. «Верно», — сказал Незримый, Кто привел меня туда. «Не смеешь пить от Источника сего. Посмотри лучше на Птицу и Зверя. На жестокую битву их».

8. И вот вижу: могучий Зверь желто-бурой шерсти, наподобие барса или большой рыси, с тайным именем Калмаша, что значит, как объяснил Он мне, Кровожадный грех, начертанным на челе его складками морщин его, бродит возле Источника, как бы охраняя его, не желая никого допустить к нему. А Птица белая голенастая рвется к Источнику, чтобы пить из него, и тайное имя ее Гагана-ханса, что значит Небесное устремление, также ясно начертано на челе ее узорами оперения его. Но не пускал Зверь Птицу к Источнику. Нападал на нее, чтобы поразить ее и кровью ее насытить несытое чрево свое, чтобы не слепила более светом оперения своего темного зрения его, чтобы не будила звонким гласом своим ночную его тьму. Поражал Зверь Птицу ударами железных когтей, нападал на нее, изнемогавшую от жажды. Теряла Птица окровавленные перья, падала под ударами могучих лап, изнемогала в борьбе и снова поднималась и устремлялась к Источнику.

9. Но и Зверь утомился в борьбе с Птицей. Захотел и он пить из Источника, и уже припал к нему, и глотнул сгоряча влаги его, но не смог пить. Опалило внутренность чрева его жаром влаги той, когда глотнул ее. Наполнились члены его тяжестью литого расплавленного золота. И не устоял Зверь на ногах своих от тяжкой той тяжести. Пал на землю и в ярости грыз железо когтей своих. Рвал пылающее чрево свое и изрыгал хулу на Источник.

10. И тогда Птица снова устремилась к Источнику. В жаре сердечном пала она на израненную грудь свою перед ним. В гоготании радости преклонила перед ним главу и пила, и не могла напиться, и снова пила сладкую влагу, и пела звонкую хвалу Источнику. Не опалила влага Источника Птицу небесную, исполненную собственного жара сердечного. Наливались члены ее и крылья блеском белого серебра чистейшего, как бы живой ртутью. Росли могучие крылья и наполнялись силой, и сверкали на солнце. Высоко поднимала Птица главу, и жаркие глаза ее светились торжеством и блаженством.

11. А когда напилась Птица из Источника, взмахнула серебряными крыльями, подхватила Зверя, взмыла в небо и с высоты его сбросила Зверя на вершину каменного Столпа, стоявшего возле Источника. Пал Зверь на вершину Столпа на опаленное чрево свое и распростерся, поверженный, свесив бессильные лапы литого тусклого золота с когтями, кованными из крепкого железа. А Птица садилась сверху на Зверя и клевала его в макушку главы его, в самое ее темя, покуда не испустил он темный смрад духа своего звериного, покуда не уронил главу свою ниц, закатив мутные глаза.

12. И снова Птица взмыла в воздух, сверкнув на солнце могучими крыльями, и поднялась высоко в небо. И еще раз взмахнула она серебряными крыльями и поднялась еще выше. И еще. И стала как Белая звезда в далеком небе. Еще дальше устремилась Звезда и скрылась из глаз моих в мерцающей голубой беспредельности. И посетовал я горько в душе, что не дано мне пить от благодатного сего Источника, как не дано и крыльев для небесного полета подобного.

13. «Верно, — сказал Невидимый, Кто был рядом, — верно ты посетовал. Еще рано тебе пить от Источника Благодатного. Победи сначала жестокого Зверя души твоей, ибо не дано Зверю с сердцем хладнокаменным пить от жарких струй его. Огнем жара сердечного растопи лед души твоей и возжти пламя ее, чтобы не опалила внутренность твою жаркая влага сия. Тягой устремления небесного отрасти крылья духа, чтобы удержали тебя на высоте твоей, когда изопьешь от тяжкой ее тяжести.

14. Ибо она есть влага очищенного в Огне Сердца Всемирного тяжкого горя человеческого и иных всех чувствующих и страдающих. Не испивший же сей влаги досыта и не устоявший на ногах, когда изопьет ее, не обретет Града Светлого. Когда же очистит тебя пламя жара сердечного, когда обретет крылья дух твой в его полетах к высокому, тогда пей, сколько сможет вместить душа твоя, и в полную меру испитого обретешь блага желанного».

15. «Господи, Владыко Святой», — взмолился я всем сердцем моим, — укажи ради Всевышнего, где, в каком месте битва сия? Пойду на край света и за край края его и лучше изнемогу в битве и паду лютой смертью, чем откажусь от Града Светлого». Сказал и снова пал перед Ним ниц на лицо свое. А Он опять повелел мне стать, сказавши: «Не павшие нужны, но вставшие. И не поверженные, но устремленные». И еще сказал: «Не ходи далеко и не ищи вовне. Ищи близко и еще ближе. Ищи внутри. Ищи в сердце своем и сердце сердца своего. Там найдешь искомое. Там место Столпу и там источник влаги сей. Там бьются Зверь жестокий и Птица кроткая. Там же и крыльев рост. Там победа, там и поражение. А теперь дальше пойдем, чело-вече, покажу тебе еще нечто для духа пробужденного». И мы пошли.

4

1. На сей раз пошли мы с горы. Пошли по просторному и пологому — так бы и разбежаться вниз — спуску. И когда пошли, не стало ни Града Светлого, ни радостного утра, ни веселого птиц щебетания. Спустились вниз, и среди невысоких гор с голыми скалистыми вершинами открылась нам неширокая, как бы в котловине их, равнина пустынная под низким сумрачным небом. Холодная, без тепла животворного, и обнаженная, ибо не имела в себе источника, чтобы напитал для растений иссохшую почву ее, лишь с редкими пучками жесткой травы и кое-где чахлым колючим кустарником.

2. «Узнаешь ли место сие?» — спросил меня Благой Невидимый, Кто привел меня в пустыню эту и стоял поодаль, имея меня по правую руку свою. «Не узнаю, Владыко. Никогда не был в месте сем пустынном», — отвечал я. «Посмотри лучше. Оглянись кругом и загляни внутрь». Оглянулся я кругом: песок да колючки, да камни хладные, да небо серое, сырое и тяжелое, как гнилой подвал, да ветры пронизывающие, да не на чем глазу остановиться. Нет, не узнал я места. «Внутрь загляни», — повторил Он.

3. И тогда постиг я смысл слов Его. «Ей, — говорю, — Владыко Премудрый! Узнаю теперь тесное место сие. Узнаю бесплодную пустоту хладной и сумрачной души моей, воочию ныне увиденной. Научи, Милосердный, как оживить пустыню? Где взять тепла, чтобы согреть ее? Где найти света животворящего? В каком месте искать источник влаги напояющей? Как достигнуть, чтобы зацвела и принесла плоды иссохшая почва сия, чтобы служила благу человеческому и иных существ И не прозябала более в сей мерзости запустения?»

4. И ответил мне Благой Невидимый, Кто привел меня сюда и раскрыл глазам души моей бесплодие чрева ее: «Истинно говорю, руками и ногами человеческими достигается. И неустанным светлым устремлением». И поднял Он с земли палочку, прутик малый, сухую веточку, и начертал на песке квадрат. Нагнулся и отпечатал внутри квадрата ладонь правой руки своей. Слева начертал еще один квадрат, такой же, и отпечатал внутри него след левой стопы своей.

5. Посредине же, между квадратами, начертал как бы Столп вознесенный, как колонна высокая, но не подобно виденной и усеченной на половине высоты ее, а в ее полный, по пропорциям ее рост. А наверху, над простой капителью ионической, утвердил округлую Чашу, как бы надвое поделенную полую сферу хрустальную с прозрачной жидкостью. И возжег над Чашей светлое пламя с сиянием радуги над ним. На Чаше же, невидимо для глаза, но очевидно для зрения духовного, обнаружилась, когда возжег Он пламя, надпись на незнакомом мне языке, начертанная теми же, что и на челе Зверя и Птицы, знаками, как бы ниспадающими один вслед за другим с широкой полосы над ними, связывавшей их в некое слово.

6. Растворились очи духа моего, и прочитал я невидимую глазам надпись. «Амрита», — было начертано на Чаше. И возрадовался я, и взликовал в сердце моем, ибо надпись сия, как ясно постиг я в духе моем, означала «Бессмертие», или «Жизнь Вечная». «Верно ты прочитал и истолковал надпись», — сказал Благой, Кто изобразил это. И тогда устремился я в веселии к Чаше, чтобы испить от Влаги живой и взять частицу Пламени над ней, чтобы утолить и согреть иссохшую и хладную душу мою. Но Он простер предо мной руку свою, остановив меня, и повторил с укоризною: «Руками и ногами человеческими», и указал на мои руки и ноги.

7. И увидел я, когда Он указал мне на них, вместо конечностей человеческих на руках лапы звериные когтистые, а на ногах копыта раздвоенные. И подумал в великой горести, что не достигнуть мне с такими конечностями желанной Чаши и не вкусить от Огня ее и от напитка Жизни Вечной. И в горести возопил я Ему, стоявшему рядом, по левую руку мою: «Учитель Благой! Скажи, ради Святых, если сие позволено, как человеку обрести руки и ноги человеческие? Чтобы достигнуть Чаши и испить влаги той утоляющей и взять частицу огня возжигающего?»

8. И ответил мне Благой, Кто невидимо стоял возле меня: «Истинно, истинно говорю: неустанным трудом рук твоих и неустанным горним восхождением. Неустанным добрым помышлением и светлым устремлением сердца к высшему. А иначе не достигнуть». Сказал, помолчал минуту и добавил: «И сие есть из главнейших главнейшее дело человеческое». И еще помолчал и спросил: «Все ли уяснил, человече?»

9. «Не осуди, — говорю, — Владыко Милостивый! Хочу спросить давно наболевшее. Научи, где земным на земле найти учителя доброго. Много есть всяких, и от части истины, и от всей ее вешающих и тут же продающих ее за золото. Много и мелких торговцев в розницу за медную и иную мзду. Научи, если то позволено, как отличить учителя истинного, разумом крепкого и нелицемерного, чтобы не обмануться в нем, не остаться в прежней лжи, сменив лишь заплату старую на новую?» Спросил Его и еще раз хотел пасть ниц перед Ним, но Он удержал меня, сказав: «Не рабы нужны, но сотруженики», и повелел дальше внимать.

10. «Скажу, и большего никто не скажет: верь крепко тому, что внутри, и не внешним поверяй внутреннее, но внутренним внешнее. Тогда не ошибешься. Верь голосу, который заговорит с тобой без звука, и ему доверяйся первому и повинуйся без ропота. Всему же прочему лишь по зрелом размышлении».

11. «А для этого, — сказал Он, на минуту как бы задумавшись, — ищи Учителя Доброго лишь в духе твоем. И когда найдешь Его и услышишь Его, Он заговорит с тобой и научит тебя доброму и откроет тебе Истину. И не будет ни у тебя от Него, ни у Него от тебя тайного. И пока не очистишься для зрения духовного, Он поведет тебя в снах твоих и помыслах и не даст тебе обмануть себя. А когда очистишься огнем чистого устремления сердечного к Высшему, Он въяве откроется тебе и встанет рядом с тобой, имея тебя по правую руку Свою. И дальше поведет тебя и укажет Путь. И когда пойдешь по Пути, и укрепишься на нем, и позабудешь дорогу назад, тогда станешь с Ним как Одно, и обретешь блага желанного, и напитаешься, и напитаешь, и начнешь высокое Служение, ибо велик Труд и мало Тружеников».

12. И еще сказал Благой Невидимый: «Пока запомни сказанное, ибо не вместит большего слабый разум твой». И еще добавил: «Много ныне узнал, человече, да не все вместишь. Когда же созреет семя увиденного в душе твоей и даст плоды, тогда вместишь в меру свою и обретешь истину . Тогда вспомнишь увиденное и расскажешь, кому следует, ничего не утаивая».

13. «Положу ныне Знак на чело твое в память о сем, чтобы не оскудело в зрении око твое духовное, чтобы ничего не забыл». И правым безымянным перстом своим прикоснулся Он к междубровью моему несколько выше бровей. Жгучим огнем, как бы синей молнией прожгло чело мое в том месте и от него до затылка и вверх до темени, до самой макушки главы моей. Запылали перед глазами круги огненные радужные, затрепетал мощным сотрясением позвоночник, и не удержи Он меня, не устоять бы мне на ногах. «А теперь иди, изыди из пустыни сей и ступай, ищи себе место по разумению».

14. Сказал сие и еще раз повторил: «Истинно, истинно говорю. Руками и ногами человеческими. Светлым помышлением разума и неустанным устремлением сердца к Высшему. А иначе ничего не бывает доброго». И снова указал на начертанное. На квадраты со следами ладони и стопы своей и на вознесенный вверх Столп с Чашей пламенной. И стер начертанное, заровняв песок тем же прутиком. И увидел я краем глаза своего тонкие пальцы рук Его, а на ногах простые деревянные сандалии с плетеными тесьмами из простой суровой пряжи.

5

1. И ныне говорю вам, возлюбленные: храните в душе вашей, в местопребывании сердца человеческого хотя бы малую частицу упования на Благое и Высшее. Ибо есть во всяком горе и страдании человеческом, во всяком сомнении и неверии место для светлой этой искорки, всегда готовой вспыхнуть жарким пламенем в ответ на зов страждущего духа нашего, готовой осветить светом неизреченным хладную темноту дней наших.

2. И есть, есть, возлюбленные мои, на свете, в самой средине сердца его, Град Светлый Радостный с Источником жаркой влаги возвышающей, четырьмя светлыми нескудеющими струями беспрестанно изливающимися на мир сей, на все его четыре стороны.

3. Блажен, любезнейшие мои, кто имеет это упование и не забыл о Граде Светлом. Трижды блажен, кто не угасил в себе частицы Огня Небесного и сумел затеплить от нее светильник сердца своего, чтобы не блуждать ему во мраке в поисках Пути в желанный Град. Семижды блажен, кто возжег светильник этот в жаркое пламя высокого духовного устремления и вступил на Путь горнего к Свету и Истине восхождения. Семижды семь крат блажен очистившийся этим пламенем и вступивший в Светлый Град.

4. Без числа и меры блажен пребывающий в нем. Ибо в том, кто пребывает в нем, зримо пребывает и Тот, Кто всегда готов открыться очам духа нашего в ответ на сердечный зов наш. Кто незримо всегда рядом с нами, имея нас по правую руку свою, в неустанном ожидании, когда же очистится око наше духовное и раскроется для лицезрения Высшего.

5. Было и мне дано, недостойному, по Неизреченной милости обресть Его, Благого и Чистого, в час тяжкой моей тяжести, показавшего мне облик Града того и давшего благое наставление. В восхищении духа моего побывал я в том Горнем месте, а потом заглянул и в преисподний ад ветхой души моей. И ныне записал тростью остро отточенной все воочию мною видимое, чтобы не унести с собой, когда челнок утока моего подойдет к концу основы его, чтобы и вам рассказать виденное, что помню и знаю, что и посейчас ясно видит нескудеющее в зрении своем око духа моего.

6. Да не утаю от вас, птахи мои малые любезные, чего не утаил от меня Тот Благой, кто открылся зрению моему духовному. Дабы и вы, в скорбях мира сего пребывающие, помнили на радость себе рассказанное, дабы не утратили ни благого упования, ни любви к Свету Высшего, дабы не поглотила вас в беспамятстве, коли забудете о сем, хладная тьма кромешная. Мне же предстоит теперь покинуть вас для нового, неведомого мне путешествия.

7. Примите же, чада запоздалой любви моей, света от Света и тепла от Тепла, мне дарованного. Любовь мою, Мир мой и Свет мой даю ныне вам в вечное владение ваше. Примите же на благо себе и в радость Тому, Кто всегда рядом с вами, имея вас по правую руку свою.

Мир вам, и Свет, и Радость во веки веков. Вам и всему в сем Свете Сущему.

***

Было на Патмосе в исходе шестого часа во время сильной грозы и бури в дни последней планетной констелляции во время моего пребывания в изгнании на том острове.

ПРИЛОЖЕНИЕ IV
ЕЩЕ ОДИН ОЧЕНЬ СТРАННЫЙ, РАНЕЕ ИЗЪЯТЫЙ НАМИ ОТРЫВОК ИЗ ТРЕХ НЕБОЛЬШИХ ЧАСТЕЙ, КОТОРЫЙ МЫ ВСЕ ЖЕ РЕШИЛИ ПОМЕСТИТЬ ЗДЕСЬ, В ПРИЛОЖЕНИИ

А в прошлый раз он* был убит на улице в Москве на перекрестке Тверской, когда перебегал улицу от Камергерского к Газетному. Тогда улица была метров на двадцать уже, и сейчас на том месте проезжают автомобили, едущие вниз, к Охотному. И еще на этом месте был довольно крутой спуск, который срезали при реконструкции улицы. Когда он почти успел перебежать улицу на ту сторону и только на секунду задержался, чтобы взглянуть на Скобелевскую, потому что как раз возле Скобелевской жила Она, его толкнуло под правую руку и он упал и еще метра два или три прокатился вниз по черной брусчатой тогда мостовой.

* Совершенно неясно, кого К. имеет здесь в виду. — Изд. 77.

Стреляли откуда-то сверху, от угла Голенищевского. Он же не был вооружен, но на его шинели были юнкерские погоны. Трамваи тогда уже не ходили, а ему зачем-то позарез нужно было на Знаменскую, и он шел пешком, хотя все предупреждали, что стреляют и лучше пройти через Охотный и по Моховой. Но совсем рядом со Скобелевской, как раз напротив Голенищевского, жила Она, и потому он пошел здесь.

Тогда он тоже был сирота и до этого жил у кого-то из родственников во флигеле, на втором этаже, слева, если смотреть с улицы, ныне хорошо сохранившегося нарядного барочного особняка у Покровских ворот. Дом сейчас почти не изменился, только прежняя дверь, которой он тогда входил и выходил, давно заколочена, потому что правый подъезд еще до войны был преобразован в жилье, и на дверных окошках висели чьи-то занавески, а люди проходили черным ходом со двора. Сейчас в этом доме какое-то учреждение.

Вместе со всеми его отпевали почему-то ночью на Большой Грузинской в мрачной кирпичной церкви странной архитектуры, хотя все его лежали на Семеновском. И там же за церковью возле ограды, раздев до нижнего белья, закопали вместе с другими, но креста так и не поставили. До недавнего времени эта церковь тоже стояла, и в ней помещался какой-то склад. В юности он старался по возможности не бывать на этой улице. И очень любил Покровские ворота и памятный чем-то Тверской бульвар.

А до этого он однажды, скорее всего, утонул во время извержения вулкана на каком-то небольшом южном (потому что вода была совсем теплая) острове. Он стоял по грудь в воде лицом к берегу, а оттуда бежали полуодетые люди и пытались, как и он, спастись в воде. Но и в воду тоже падали и шипели раскаленные камни. Это было ночью, ближе к рассвету. Время от времени снова раздавался грозный рев чудовища и грохот. Черно-багровое зарево снова вспыхивало над странно менявшими свой силуэт вершинами в середине острова. Люди бежали, бросались в воду и плыли от берега. А он стоял и ждал. Уже не осталось ни одной лодки, а он все ждал, потому что отец велел ему бежать на берег, сесть в лодку и ждать его. Но их лодки, когда он прибежал на берег, уже не было, и он стоял по грудь в воде и ждал, и уже знал, что ждать больше некого и нечего.

Ему тогда только что исполнилось 15 лет. И как все это было дальше, он уже не помнит.

А однажды было и так. Усталый, худой, очень печальный и очень одинокий юноша в летний закатный час возвращался домой после дня изнурительной работы. И в переулке, где он жил, как раз напротив двери, в которую должен был шагов через двадцать-тридцать войти, навстречу ему, но не по тротуару, а по мостовой шли трое: стройный молодой военный, по-тыловому лихой и щеголеватый, счастливая молодая женщина, его жена, а на несколько шагов перед ними их дитя женского пола пяти или шести лет, темноволосое и с большими, восторженно глядевшими на него небесно-голубыми глазами.

По переулку, где он жил тогда и куда теперь возвращался с работы, они шли на Тверскую со стороны Большой Никитской, пройдя до того Большой Кисловский и Воздвиженку от Ваганьковского переулка.

И когда они сблизились, и он увидел Ее глаза и Ее взгляд, то есть уже за 10 или 15 шагов, он сказал себе: «Вот моя будущая жена». А потом, через пять или шесть шагов, как бы увидев что-то, еще сказал: «Да минет меня чаша сия».

Он не знал, почему сказал свои первые слова, но знал, почему сказал вторые. Но эти слова, первые и вторые, были сказаны и как будто даже определили, хотя об этом очень долго никто не догадывался, их дальнейшую судьбу. Его и Ее. Годы до их очень и очень нескорой встречи. Ее и его. И годы после этой встречи, их судьбу и начало судьбы их будущих детей.

И вопрос: сказанные тогда слова определили все это? или сама их судьба подсказала те слова?

Кто здесь, на земле, ответит на этот вопрос?

(5 марта — 30 апреля 1982 г. Задумал в 75 г.)


Примечания

[1] Н.Н.Трубников подписал эту повесть псевдонимом «Ник. Федоров».

[2] См., Н.С. Лесков. Маленькая ошибка. Секрет одной московской фамилии; А.Н.Островский. На всякого мудреца довольно простоты (действие 3, явление 3). Корейша Иван Яковлевич (1780 — 1861) — блаженный, полжизни проведший в московской психиатрической больнице. Пользовался популярностью как прорицатель и советчик.

[3] Мысль на лестнице (фр.). Автор любил переводить это как «остроумие на лестнице».

[4] Эфир (греч.) , вечность (лат.).

[5] Нет добродетели выше правды (санскр.).

[6] См.: Эккерман И.-П. Разговоры с Гете. Спб., 1905. Ч. 2. С. 273, 404 — 405.




Добрые, интересные и полезные рассылки на Subscribe.ru
Подписывайтесь — и к вам будут приходить добрые мысли!
Марсель из Казани. «Истина освободит вас» (www.MARSEXX.ru).
«Mein Kopf, или Мысли со смыслом!». Дневник живого мыслителя. Всё ещё живого...
Предупреждение: искренность мысли зашкаливает!
Настольная книга толстовца XXI века. Поддержка на Истинном Пути Жизни, увещевание и обличение от Льва Толстого на каждый день.
«Рубизнес для Гениев из России, или Сверхновый Мировой Порядок». Как, кому и где жить хорошо, а также правильные ответы на русские вопросы: «Что делать?», «Кто виноват?», и на самый общечеловеческий вопрос: «В чём смысл жизни?»
«От АНТИутопии страшного сегодня к УТОПИИ радостного завтра». Мы оказались в антиутопии... Почему так? Как и куда отсюда выбираться? Причина в том, что мы признали утопии утопичными, то есть несбыточными. Но они утопии реализуемы!
Поэтмоу выход только один — начать воплощать светлые утопии о справедливом и радостном завтра!!!

copyright: везде и всегда свободно используйте эти тексты по совести!
© 2003 — 2999 by MarsExX
http://ww.marsexx.ru
Пишите письма: marsexxхnarod.ru
Всегда Ваш брат-человек в труде за мир и братство Марсель из Казани